Достоевский «Записки из Мёртвого дома» – анализ. Проблематика «записок из мертвого дома» ф.м. достоевского, худоственное своеобразие произведения - курсовая работа Нравственно философская проблематика записок из мертвого дома

«Записки из Мертвого дома» - произведение необычного жанра, с которым Ф.М.Достоевский вновь вошел в русскую литературу, вернул ему известность и признание. Это было открытием новой темы - русская каторга. «Записки из Мертвого дома» задали канон русской лагерной прозе своей безыскусственностью и простотой изображения земного ада, который хватает вас за горло и не отпускает до конца.

Если поискать предшественников, то, скорее всего, это «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», там есть описание тюремных страстей которые испытал мятежный Аввакум, но первое всеобъемлющее описание «каторжных нор» - это, конечно, «Записки из Мертвого дома».

После открытия Достоевского началась целая серия «каторжных» произведений. Среди документальных книг можно назвать «Сибирь и каторгу» С.В. Максимова, «Остров Сахалин» А. П. Чехова, к ним примыкает «Сибирь и ссылка» американского путешественника и публициста Джона Кеннана. В XX веке усовершенствованная советская каторга получила освещение в новых художественных открытиях Александра Солженицына, Варлама Шаламова... Есть очень важные переклички между ними. Остановлюсь только на одной. Чехов по поводу каторжного острова Сахалина писал, что «мы обязаны ездить туда на поклонение, как турки ездят в Мекку. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски».

Это перекликается с тем, что писал Достоевский за полвека до этого: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром!». Очень часто сравнивали «Записки из Мертвого дома» с изображением ада в «Божественной комедии» Данте: вот такой новый, земной ад.

Фигура повествователя

Давайте посмотрим, как написано это произведение. Речь о каторге повествует не сам Достоевский. Это не документальная проза, это все-таки художественная проза. Писатель придумывает рассказчика, повествователя: некто Александр Петрович Горянчиков, который отбыл 10 лет каторги за убийство жены, вероятно, как мы догадываемся из ревности, и теперь в конце жизни пишущий вот эти записки. Фигура Горянчикова получилась достаточно условная, не совсем развернутая биографически. Возможно, она в этом своем сюжете преступления развернется и получит продолжение у Л.Н.Толстого в «Крейцеровой сонате».

Мы, конечно, понимаем, что за Александром Петровичем спрятался сам Федор Михайлович, может быть потому, что он не мог писать о себе, поскольку был политическим преступником, и, конечно, цензура бы не пропустила, а это произведение от лица уголовного преступника написано. Перед нами разворачивается картина каторги в самых разных ее проявлениях, и эти картины как бы нанизываются друг на друга, как звенья кандалов, в которых Достоевский провел эти четыре года. Но у этих картин есть очень важные подоплеки: психологические, нравственные и даже философские.

Фигура Горянчикова - изобретение Достоевского не только вынужденное, но имеющее определенный художественный смысл. И когда мы в XX веке читаем «Один день Ивана Денисовича», мы понимаем, что Солженицын вернулся к такому же приему- увидеть каторгу глазами выжившего на ней каторжника.

«Перерождение убеждений»

Но повторяю, за этой книгой стоит Достоевский и его, как он выражался, «перерождение убеждений». Что с ним случилось на каторге? Что ему открыла каторга как писателю, как человеку? Ведь на каторгу пришел участник социалистического кружка М.Б. Петрашевского, испытавший на себе влияние В.Г. Белинского, о котором позднее вспоминал: «В новые нравственные основы социализма он верил до безумия и без всякой рефлексии; тут был один лишь восторг… Но ему надо было низложить религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально». Обращаю внимание на эту последнюю фразу: «Семейство, собственность и нравственную ответственность личности он отрицал радикально».

В 1840-е годы, когда распространялись эти новые идеи, широкую известность приобрела одна фраза, принадлежавшая французу П.-Ж. Прудону. В 1840 году он выпустил книгу «Что такое собственность?» и на этот вопрос ответил краткой фразой, которая стала крылатой: «Собственность - это кража». Характерно, что сам Прудон не отвергал совсем уж частную собственность и даже полагал ее условием свободы, но бойкие фразы имеют такую особенность: они перерастают своих авторов.

Итак, отрицание ответственности личности и отрицание собственности. Достоевский попал на каторгу, и, по существу, оказался в той же самой фаланстере, которая рисовалась воображению Белинского и его последователей. Понятно, что не каторга рисовалась, понятно, что они мечтали о каком-то новом граде, где все будут равны, все будут одинаково трудиться и не будет собственности. Современные исследователи, в частности, Валентин Александрович Недзвецкий «Записки из Мертвого дома» называет «первой антиутопией», и только за ней последовали другие: последовала «История одного города» Щедрина - финальный город Непреклонск, казарменный город Угрюм-Бурчеева - ну, а в XX веке и Замятин, и Оруэлл, и другие.

То есть получается, что Достоевский на каторге оказался в сообществе, где нет собственности, где все равны в своей несвободе и всецело подчиняются диктату благодетельной верховной власти (плац-майор в чем-то даже круче Угрюм-Бурчеева). И Достоевский, наконец, приходит к очень важной мысли, которая отвергает постулат Прудона. Вот что он здесь пишет: «Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге вследствие естественной потребности и какого‑то чувства самосохранения имел «свое мастерство и занятие», чтобы ту самую хоть какую-то собственность иметь. И дальше Достоевский выдает замечательный афоризм. Он говорит о том, что без денег на каторге выжить было невозможно: «Деньги есть чеканенная свобода». «Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, совершенно лишенного свободы, они дороже вдесятеро». Вот какие новые соображения приходят ему в голову.

Ну и вот общий труд: труд фаланстеры и труд каторги, там и здесь обязательный - труд, который лишается своего смысла, когда нет собственности. Вот что Достоевский-Горянчиков пишет о каторжном труде: «Самая работа, например, показалась мне совсем не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она - принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам, особенно летом; но он работает на себя, работает с разумною целью, и ему несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него бесполезной работе. Мне раз пришла мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием.., то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если теперешняя каторжная работа и безынтересна и скучна, то она разумна: арестант делает кирпич, копает землю, штукатурит, строит; в работе этой есть смысл и цель. Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ловчее, спорее, лучше».

Здесь неизбежна параллель с «Одним днем Ивана Денисовича». Большую часть этого рассказа занимает изображение труда и увлеченность трудом мастеровитых каторжников, которые сами себе поставили цель, и работа приобрела хоть какой-то смысл, перестала быть обязаловкой, грозившей ведь и всему социалистическому мироустройству. Вот такие открытия делает Достоевский (а за ним и Солженицын), они то и повели его к тому, что он называет «перерождение убеждений».

Внутри народной жизни

Другая нестерпимая каторжная мука, о которой пишет Достоевский - это вынужденное общее сожительство, еще один вид несвободы. Это вынужденное сожительство усложнялось еще тем, что все таки Достоевский был дворянин, и на одних с ним нарах оказались простые мужики, народ, который враждебно относился к «барам», чужакам. И Достоевский здесь открыл для себя страшную бездну, разверзшуюся между народом и образованным классом. Он пишет по этому поводу: «Как ни будь он [дворянин] справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть, презирать все, целой массой; его не поймут, а главное - не поверят ему… Не свой человек, да и только». «Они [то есть дворяне] разделены с простонародьем, - продолжает Достоевский, - глубочайшею бездной».

Достоевский даже такую метафору сочиняет: он говорит об отличительном запахе , что мужик по запаху может определить своего и чужого ему человека. Отчуждение это имело глубокие исторические корни: после переворота Петра I Россия окончательно раскололась на две неравных половинки - образованное сословие и народ. Потом, накануне катастрофы, Блок с болью будет говорить о разъединении интеллигенции и народа. Пропасть между ними все более и более разрасталась, и Достоевский это ощутил на собственной шкуре. Русская классическая литература XIX века одной из своих главных целей поставила соединить эти, как бы разошедшиеся половинки другой планеты, путем познания, изучения народной массы.

У Пушкина, Лермонтова, мы обнаруживаем еще пока не утраченную способность перевоплощения в народное сознание. Достоевский особенно ценил такие произведения, как стихотворение Пушкина «Сват Иван, как пить мы станем» (юморное словцо от человека из народа), «Песня про купца Калашникова» Лермонтова. И что очень важно заметить, Пушкин начал также расследование феномена пугачевщины, пророчески угадав грядущую национальную катастрофу.

Начиная с Гоголя русская литература заняла позицию внимательного и сочувственного наблюдателя народной жизни. Это есть в «Мертвых душах», по этому пути пошел Тургенев (напомню о его «Записках охотника», «Муму»), Григорович («Деревня», «Антон-Горемыка»), Писемский («Плотничья артель»), Лев Толстой («Утро помещика», «Кавказские рассказы», «Севастопольские рассказы»), Салтыков-Щедрин (народные главы в «Губернских очерках»).

Это всё наблюдатели, а перевоплощение на манер пушкинско-лермонтовского нашло, пожалуй, продолжение в поэзии Некрасова, где зазвучали народные голоса, хотя и как наблюдатель, народоописатель Некрасов восхищал Достоевского, например, в стихотворении «Влас» «величавым образом» мужика. Можно вспомнить Лескова, который вот эту стихию народной жизни, ее смех и горе и в то же время ее праведничество, пытался передать в своих сказовых стилизациях. Можно сказать, что вообще вся русская литература XIX века была своеобразным хождением в народ. Русские писатели открывали свой собственный народ, как Колумб Америку. И совершенно особую роль в этом движении русской литературы сыграла книга Достоевского «Записки из Мертвого дома», потому что здесь не просто наблюдатель, здесь человек, который оказался в гуще народной среды и испытал на себе ее законы.

Одно дело - со стороны наблюдать народную жизнь, а другое - оказаться внутри нее. Этот переход границы произвел потрясающее впечатление на Достоевского. Я в прошлый раз уже говорил о кризисе, о котором он написал Наталье Дмитриевне Фонвизиной. Столкнувшись с народом - Достоевский прошел через кризис отчуждения.

Обратимся к письму, которое он пишет буквально через неделю после выхода с каторги. Это письмо к брату в начале 1854 года - своеобразный конспект будущей книги, которая только через пять лет напишется. Вот что он здесь говорит: «Это народ...

Часть первая
Введение
Александра Петровича Горянчикова я встретил в маленьком сибирском городке. Родившись в России дворянином, он стал ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены. Отбыв 10 лет каторги, он доживал свой век в городке К. Это был бледный и худой человек лет тридцати пяти, маленький и тщедушный, нелюдимый и мнительный. Проезжая однажды ночью мимо его окон, я заметил в них свет и решил, что он что-то пишет.

Вернувшись в городок месяца через три, я узнал, что Александр Петрович умер. Его хозяйка отдала мне его бумаги. Среди них была тетрадка с описанием каторжной жизни покойного. Эти записки - «Сцены из Мёртвого дома», как он их называл, - показались мне любопытными. На пробу выбираю несколько глав.

I. Мёртвый дом
Острог стоял у крепостного вала. Большой двор был обнесён забором из высоких заострённых столбов. В ограде были крепкие ворота, охраняемые часовыми. Здесь был особенный мир, со своими законами, одеждой, нравами и обычаями.

По сторонам широкого внутреннего двора тянулись две длинные одноэтажные казармы для арестантов. В глубине двора - кухня, погреба, амбары, сараи. В середине двора ровная площадка для поверок и перекличек. Между строениями и забором оставалось большое пространство, где некоторые заключённые любили побыть одни.

На ночь нас запирали в казарме, длинной и душной комнате, освещённой сальными свечами. Зимой запирали рано, и в казарме часа четыре стоял гам, хохот, ругательства и звон цепей. Постоянно в остроге находилось человек 250. Каждая полоса России имела тут своих представителей.

Большая часть арестантов - ссыльно-каторжные гражданского разряда, преступники, лишённые всяких прав, с заклеймёнными лицами. Они присылались на сроки от 8 до 12 лет, а потом рассылались по Сибири на поселение. Преступники военного разряда присылались на короткие сроки, а потом возвращались туда, откуда пришли. Многие из них возвращались в острог за повторные преступления. Этот разряд назывался «всегдашним». В «особое отделение» преступники присылались со всей Руси. Они не знали своего срока и работали больше остальных каторжников.

Декабрьским вечером я вошёл в этот странный дом. Мне надо было привыкнуть к тому, что я никогда не буду один. О прошлом арестанты говорить не любили. Большинство умело читать и писать. Разряды различались по разноцветной одежде и по-разному выбритым головам. Большинство каторжан были угрюмыми, завистливыми, тщеславными, хвастливыми и обидчивыми людьми. Больше всего ценилась способность ничему не удивляться.

По казармам велись бесконечные сплетни и интриги, но против внутренних уставов острога никто не смел восставать. Бывали характеры выдающиеся, подчинявшиеся с трудом. Приходили в острог люди, которые совершали преступления из тщеславия. Такие новички быстро понимали, что здесь удивлять некого, и попадали в общий тон особого достоинства, который был принят в остроге. Ругательство было возведено в науку, которую развивали беспрерывные ссоры. Сильные люди в ссоры не вступали, были рассудительны и послушны, - это было выгодно.

Каторжную работу ненавидели. Многие в остроге имели своё собственное дело, без которого не смогли бы выжить. Арестантам запрещалось иметь инструменты, но начальство смотрело на это сквозь пальцы. Тут встречались всевозможные ремёсла. Заказы работ добывались из города.

Деньги и табак спасали от цинги, а работа спасала от преступлений. Несмотря на это, и работа и деньги запрещались. По ночам производились обыски, отбиралось всё запрещённое, поэтому деньги сразу пропивались.

Тот, кто ничего не умел, становился перекупщиком или ростовщиком. под залог принимались даже казённые вещи. Почти у каждого был сундук с замком, но это не спасало от воровства. Были и целовальники, торговавшие вином. Бывшие контрабандисты быстро находили применение своему мастерству. Был ещё один постоянный доход, - подаяние, которое всегда делилось поровну.

II. Первые впечатления
Вскоре я понял, что тяжесть каторжной работы работы состояла в том, что она - вынужденная и бесполезная. Зимой казённой работы было мало. Все возвращались в острог, где своим ремеслом занималась только треть арестантов, остальные сплетничали, пили и играли в карты.

По утрам в казармах было душно. В каждой казарме был арестант, который назывался парашником и не ходил на работу. Он должен был мыть нары и полы, выносить ночной ушат и приносить два ведра свежей воды - для умывания, и для питья.

Поначалу на меня смотрели косо. Бывших дворян в каторге никогда не признают за своих. Особенно доставалось нам на работе, за то, что у нас было мало сил, и мы не могли им помогать. Польских шляхтичей, которых было человек пять, не любили ещё больше. Русских дворян было четверо. Один - шпион и доносчик, другой - отцеубийца. Третьим был Аким Акимыч, высокий, худощавый чудак, честный, наивный и аккуратный.

Служил он офицером на Кавказе. Один соседний князёк, считавшийся мирным, напал ночью на его крепость, но неудачно. Аким Акимыч расстрелял этого князька перед своим отрядом. Его приговорили к смертной казни, но смягчили приговор и сослали в Сибирь на 12 лет. Арестанты уважали Акима Акимыча за аккуратность и умелость. Не было ремесла, которого бы он не знал.

Дожидаясь в мастерской смены кандалов, я расспросил Акима Акимыча о нашем майоре. Он оказался непорядочным и злым человеком. На арестантов он смотрел как на своих врагов. В остроге его ненавидели, боялись как чумы и даже хотели убить.

Между тем в мастерскую явились несколько калашниц. До зрелого возраста они продавали калачи, которые пекли их матери. Повзрослев, они продавали совсем другие услуги. Это было сопряжено с большими трудностями. Надо было выбрать время, место, назначить свидание и подкупить конвойных. Но всё-таки мне удавалось иногда быть свидетелем любовных сцен.

Обедали арестанты посменно. В первый мой обед между арестантами зашла речь о каком-то Газине. Поляк, который сидел рядом, рассказал, что Газин торгует вином и пропивает заработанное. Я спросил, почему многие арестанты на меня смотрят косо. Он объяснил, что они злятся на меня за то, что я дворянин, многие из них хотели бы унизить меня, и добавил, что я ещё не раз встречу неприятности и брань.

III. Первые впечатления
Арестанты ценили деньги наравне со свободой, но их было трудно сохранить. Либо деньги отбирал майор, либо их крали свои. Впоследствии мы отдавали деньги на хранение старику староверу, поступившему к нам из стародубовских слобод.

Это был маленький, седенький старичок лёг шестидесяти, спокойный и тихий, с ясными, светлыми глазами в окружении мелких лучистых морщинок. Старик, вместе с другими фанатиками, поджог единоверческую церковь. Как один из зачинщиков он был сослан на каторгу. Старик был зажиточным мещанином, дома оставил семью, но с твёрдостью пошёл в ссылку, считая её «мукою за веру». Арестанты уважали его и были уверены, что старик не может украсть.

В остроге было тоскливо. Арестантов тянуло закутить на весь капитал, чтобы забыть свою тоску. Иногда человек работал по нескольку месяцев только для того, чтоб в один день спустить весь заработок. Многие из них любили заводить себе яркие обновки и ходить в праздники по казармам.

Торговля вином было делом рискованным, но выгодным. В первый раз целовальник сам проносил в острог вино и выгодно его продавал. После второго и третьего раза он основывал настоящую торговлю и заводил агентов и помощников, которые рисковали вместо него. Агентами обычно становились промотавшиеся гуляки.

В первые дни моего заключения я заинтересовался молодым арестантом по имени Сироткин. Ему было не более 23-х лет. Он считался одним из самых опасных военных преступников. В острог он попал за то, что убил своего ротного командира, который всегда был им недоволен. Сироткин дружил с Газиным.

Газин был татарин, очень сильный, высокий и мощный, с непропорционально огромной головой. В остроге говорили, что он беглый военный из Нерчинска, в Сибирь был сослан не раз, и наконец попал в особое отделение. В остроге он вёл себя благоразумно, ни с кем не ссорился и был необщителен. Было заметно, что он неглуп и хитёр.

Всё зверство натуры Газина проявлялось, когда он напивался. Он приходил в страшную ярость, хватал нож и бросался на людей. Арестанты нашли способ справляться с ним. Человек десять бросались на него и начинали бить, пока он не терял сознания. Потом его заворачивали в полушубок и относили на нары. Наутро он вставал здоровый и выходил на работу.

Ввалившись в кухню, Газин стал придираться ко мне и моему товарищу. Видя, что мы решили молчать, он задрожал от бешенства, схватил тяжёлый лоток для хлеба и замахнулся. Несмотря на то, что убийство грозило неприятностями всему острогу, все притихли и выжидали - до такой степени была сильна в них ненависть к дворянам. Только он хотел опустить лоток, кто-то крикнул, что украли его вино, и он бросился из кухни.

Весь вечер меня занимала мысль о неравенстве наказания за одни и те же преступления. Иногда преступления нельзя сравнивать. Например, один зарезал человека просто так, а другой убил, защищая честь невесты, сестры, дочери. Ещё одно различие - в наказанных людях. Человек образованный, с развитой совестью, сам себя осудит за своё преступление. Другой даже не думает о совершённом им убийстве и считает себя правым. Бывают и такие, которые совершают преступления, чтоб попасть в каторгу и избавиться от тяжёлой жизни на воле.

IV. Первые впечатления
После последней поверки из начальства в казарме оставались инвалид, наблюдающий за порядком, и старший из арестантов, назначаемый плац-майором за хорошее поведение. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч. На инвалида арестанты не обращали внимания.

Каторжное начальство всегда относилось к арестантам с опаской. Арестанты сознавали, что их боятся, и это придавало им куражу. Самый лучший начальник для арестантов тот, кто их не боится, а самим арестантам приятно такое доверие.

Вечером наша казарма приняла домашний вид. Кучка гуляк засела вокруг коврика за карты. В каждой казарме был арестант, который сдавал напрокат коврик, свечу и засаленные карты. Всё это называлось «майдан». Прислужник при майдане стоял на карауле всю ночь и предупреждал о появлении плац-майора или караульных.

Моё место было на нарах у двери. Рядом со мной помещался Аким Акимыч. Слева размещалась кучка кавказских горцев, осуждённых за грабежи: трое дагестанских татар, два лезгина и один чеченец. Дагестанские татары были родными братьями. Самому младшему, Алею, красивому парню с большими чёрными глазами, было около 22-х лет. На каторгу они попали за то, что ограбили и зарезали армянского купца. Братья очень любили Алея. Несмотря на внешнюю мягкость, у Алея был сильный характер. Он был справедлив, умён и скромен, избегал ссор, хотя умел за себя постоять. За несколько месяцев я научил его говорить по-русски. Алей освоил несколько ремёсел, и братья гордились им. С помощью Нового завета я научил его читать и писать по-русски, чем заслужил благодарность его братьев.

Поляки на каторге составляли отдельную семью. Некоторые из них были образованные. Образованный человек в каторге должен привыкнуть к чужой для него среде. Часто одинаковое для всех наказание становится для него вдесятеро мучительней.

Из всех каторжных поляки любили только еврея Исайя Фомича, похожего на общипанного цыплёнка человека лет 50-ти, маленького и слабого. Пришёл он по обвинению в убийстве. В каторге жить ему было легко. Будучи ювелиром, он был завален работой из города.

Ещё в нашей казарме было четыре старообрядца; несколько малороссов; молоденький каторжный лет 23-х, убивший восемь человек; кучка фальшивомонетчиков и несколько мрачных личностей. Все это мелькнуло передо мной в первый вечер моей новой жизни среди дыма и копоти, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота.

V. Первый месяц
Через три дня я вышел на работу. В то время среди враждебных лиц я не мог разглядеть ни одного доброжелательного. Приветливей всех был со мной Аким Акимыч. Рядом со мной был ещё один человек, которого я хорошо узнал только через много лет. Это был арестант Сушилов, который мне прислуживал. У меня был и другой прислужник, Осип, один из четырёх поваров, выбранных арестантами. Повара не ходили на работу, и в любой момент могли отказаться от этой должности. Осипа выбирали несколько лет подряд. Он был человек честный и кроткий, хотя и пришёл за контрабанду. Вместе с другими поварами он торговал вином.

Осип готовил мне еду. Сушилов сам стал мне стирать, бегать по разным поручениям и чинить мою одежду. Он не мог не служить кому-нибудь. Сушилов был человек жалкий, безответный и забитый от природы. Разговор давался ему с большим трудом. Он был среднего роста и неопределённой внешности.

Арестанты посмеивались над Сушиловым потому, что он сменился по дороге в Сибирь. Смениться - значит поменяться с кем-нибудь именем и участью. Обычно это делают арестанты, имеющие большой срок каторги. Они находят таких недотёп, как Сушилов, и обманывают их.

Я смотрел на каторгу с жадным вниманием, меня поражали такие явления, как встреча с арестантом А-вым. Он был из дворян и доносил нашему плац-майору обо всём, что делается в остроге. Поссорившись с родными, А-ов покинул Москву и прибыл в Петербург. Чтоб добыть денег, он пошёл на подлый донос. Его обличили и сослали в Сибирь на десять лет. Каторга развязала ему руки. Ради удовлетворения своих зверских инстинктов он был готов на всё. Это было чудовище, хитрое, умное, красивое и образованное.

VI. Первый месяц
В переплёте Евангелия у меня было спрятано несколько рублей. Эту книгу с деньгами подарили мне в Тобольске другие ссыльные. Есть в Сибири люди, которые бескорыстно помогают ссыльным. В городе, где находился наш острог, жила вдова, Настасья Ивановна. Многого она сделать не могла из-за бедности, но мы чувствовали, что там, за острогом, у нас есть друг.

В эти первые дни я думал о том, как поставлю себя в остроге. Я решил поступать, как велит совесть. На четвёртый день меня отправили разбирать старые казённые барки. Этот старый материал ничего не стоил, и арестанты посылались для того, чтобы не сидеть сложа руки, что и сами арестанты хорошо понимали.

За работу принялись вяло, нехотя, неумело. Через час пришёл кондуктор и объявил урок, выполнив который можно будет идти домой. Арестанты быстро принялись за дело, и пошли домой усталые, но довольные, хоть и выиграли всего каких-то полчаса.

Я везде мешал, меня чуть ли не с бранью отгоняли прочь. Когда же я отошёл в сторонку, тотчас закричали, что я плохой работник. Они были рады поиздеваться над бывшим дворянчиком. Несмотря на это, я решил держать себя как можно проще и независимее, не боясь их угроз и ненависти.

По их понятиям, я должен был вести себя как дворянин-белоручка. Они ругали бы меня за это, но уважали бы про себя. Такая роль была не для меня; я пообещал себе не принижать перед ними ни моего образования, ни образа мыслей. Если бы я стал подлизываться и фамильярничать с ними, они подумали бы, что я делаю это из страха, и с презрением обошлись бы со мной. Но и замыкаться перед ними мне не хотелось.

Вечером я скитался один за казармами и вдруг увидал Шарика, нашу острожную собаку, довольно большую, чёрную с белыми пятнами, с умными глазами и пушистым хвостом. Я погладил её и дал ей хлеба. Теперь, возвращаясь с работы, я спешил за казармы с визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову, и сладко-горькое чувство щемило мне сердце.

VII. Новые знакомства. Петров
Я стал привыкать. Я уже не слонялся по острогу как потерянный, любопытные взгляды каторжан не останавливались на мне так часто. Меня поражало легкомыслие каторжников. Свободный человек надеется, но он живёт, действует. Надежда заключённого - совсем другого рода. Даже страшные преступники, прикованные к стене цепью, мечтают пройтись по двору острога.

За любовь к работе каторжники насмехались надо мной, но я знал, что работа меня спасёт, и не обращал на них внимания. Инженерное начальство облегчало работу дворянам, как людям слабым и неумелым. Обжигать и толочь алебастр назначали человека три-четыре во главе с мастером Алмазовым, суровым, смуглым и сухощавым человеком в летах, необщительным и брюзгливым. Другая работа, на которую меня посылали, - вертеть точильное колесо в мастерской. Если вытачивали что-нибудь большое, мне в помощь посылали ещё одного дворянина. Эта работа в продолжение нескольких лет оставалась за нами.

Постепенно стал расширяться круг моих знакомств. Первым стал посещать меня арестант Петров. Он жил в особом отделении, в самой отдалённой от меня казарме. Петров был невысокого роста, крепкого сложения, с приятным широкоскулым лицом и смелым взглядом. Ему было лет 40. Говорил он со мной непринуждённо, держал себя порядочно и деликатно. Такие отношения продолжались между нами несколько лет и никогда не становились ближе.

Петров был самым решительным и бесстрашным из всех каторжников. Его страсти, как горячие угли, были посыпаны золою и тихо тлели. Он ссорился редко, но ни с кем не был дружен. Его всё интересовало, но он ко всему оставался равнодушен и слонялся по острогу без дела. Такие люди резко проявляют себя в критические минуты. Они не зачинщики дела, но главные его исполнители. Они первые перескакивают через главное препятствие, все бросаются за ними и слепо идут до последней черты, где и кладут свои головы.

VIII. Решительные люди. Лучка
Решительных людей в каторге было мало. Сначала я сторонился этих людей, но потом изменил свои взгляды даже на самых страшных убийц. О некоторых преступлениях трудно было составить мнение, так много было в них странного.

Арестанты любили похвалиться своими «подвигами». Однажды я услышал рассказ о том, как арестант Лука Кузьмич для своего удовольствия убил одного майора. Этот Лука Кузьмич был маленький, тоненький, молоденький арестантик из хохлов. Он был хвастлив, заносчив, самолюбив, каторжники его не уважали и называли Лучкой.

Свою историю Лучка рассказывал тупому и ограниченному, но доброму парню, соседу по нарам, арестанту Кобылину. Лучка рассказывал громко: ему хотелось, чтобы все его слышали. Это случилось во время пересылки. С ним сидело человек 12 хохлов, высоких, здоровых, но смирных. Еда плохая, да майор ими вертит, как его милости угодно. Взбудоражил Лучка хохлов, потребовали майора, а сам ещё с утра у соседа нож взял. Вбежал майор, пьяный, кричит. «Я царь, я и бог!» Лучка подобрался поближе, да и воткнул ему нож в живот.

К несчастью, такие выражения, как: «Я царь, я и бог», употреблялись многими офицерами, особенно теми, кто вышел из нижних чинов. Перед начальством они подобострастны, но для подчинённых они становятся неограниченными повелителями. Это очень раздражает арестантов. Каждый арестант, как бы он ни был унижен, требует уважения к себе. Я видел, какое действие благородные и добрые офицеры производили на этих униженных. Они, как дети, начинали любить.

За убийство офицера Лучке дали 105 плетей. Хоть Лучка и убил шесть человек, но в остроге его никто не боялся, хотя в душе он мечтал прослыть страшным человеком.

IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина
Дня за четыре до Рождества нас повели в баню. Больше всех радовался Исай Фомич Бумштейн. Казалось, он совсем не жалел, что попал на каторгу. Он делал только ювелирную работу и жил богато. Городские евреи покровительствовали ему. По субботам он ходил под конвоем в городскую синагогу и ожидал окончания своего двенадцатилетнего срока, чтобы жениться. В нем была смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Исай Фомич служил всем для развлечения. Он понимал это и гордился своим значением.

В городе были только две публичные бани. Первая была платная, другая - ветхая, грязная и тесная. В эту баню нас и повели. Арестанты радовались тому, что выйдут из крепости. В бане нас разделили на две смены, но, несмотря на это, было тесно. Петров помог мне раздеться, - из-за кандалов это было трудным делом. Арестантам выдавалось по маленькому кусочку казённого мыла, но тут же, в предбаннике, кроме мыла, можно было купить сбитень, калачи и горячую воду.

Баня была похожа на ад. В маленькую комнату набилось человек сто. Петров купил место на лавке у какого-то человека, который тотчас же юркнул под лавку, где было темно, грязно и всё было занято. Всё это орало и гоготало под звон цепей, волочившихся по полу. Грязь лилась со всех сторон. Баклушин подносил горячую воду, а Петров вымыл меня с такими церемониями, точно я был фарфоровый. Когда мы пришли домой, я угостил его косушкой. Баклушина я позвал к себе на чай.

Баклушина все любили. Это был высокий парень, лет 30-ти, с молодцеватым и простодушным лицом. Он был полон огня и жизни. Познакомившись со мной, Баклушин рассказал, что он из кантонистов, служил в пионерах и был любим некоторыми высокими лицами. Он даже книжки читал. Придя ко мне на чай, он объявил мне, что скоро состоится театральное представление, которое арестанты устраивали в остроге по праздникам. Баклушин был одним из главных зачинщиков театра.

Баклушин рассказал мне, что служил унтер-офицером в гарнизонном батальоне. Там он влюбился в немку, прачку Луизу, которая жила с тёткой, и надумал на ней жениться. Изъявил желание жениться на Луизе и её дальний родственник, немолодой и богатый часовщик, немец Шульц. Луиза не была против этого брака. Через несколько дней стало известно, что Шульц заставил Луизу поклясться не встречаться с Баклушиным, что немец держит их с тёткой в чёрном теле, и что тётка встретится с Шульцем в воскресенье в его магазине, чтобы окончательно обо всём договориться. В воскресенье Баклушин взял пистолет, пошёл в магазин и застрелил Шульца. Две недели после этого он был счастлив с Луизой, а потом его арестовали.

X. Праздник Рождества Христова
Наконец наступил праздник, от которого все чего-то ожидали. К вечеру инвалиды, ходившие на базар, принесли много всякой провизии. Даже самые бережливые арестанты хотели достойно отметить Рождество. В этот день арестантов не посылали на работы, таких дней было три в году.

У Акима Акимыча не было семейных воспоминаний - он вырос сиротой в чужом доме и с пятнадцати лет пошёл на тяжёлую службу. Не был он и особенно религиозен, поэтому готовился встретить Рождество не с тоскливыми воспоминаниями, а с тихим благонравием. Он не любил задумываться и жил по установленным навсегда правилам. Только один раз в жизни он попробовал пожить своим умом - и попал на каторгу. Он вывел из этого правило - никогда не рассуждать.

В военной казарме, где нары стояли только вдоль стен, священник провёл рождественскую службу и освятил все казармы. Сразу после этого приехали плац-майор и комендант, которого у нас любили и даже уважали. Они обошли все казармы и всех поздравили.

Постепенно народ разгуливался, но трезвых оставалось гораздо больше, и было кому присмотреть за пьяными. Газин был трезв. Он намеревался гулять в конце праздника, собрав все денежки из арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Многие расхаживали с собственными балалайками, в особом отделении образовался даже хор человек из восьми.

Между тем начинались сумерки. Среди пьянства проглядывали грусть и тоска. Народ хотел весело провести великий праздник, - и какой тяжёлый и грустный был этот день почти для каждого. В казармах становилось невыносимо и омерзительно. Мне было грустно и жалко их всех.

XI. Представление
На третий день праздника состоялось представление в нашем театре. Нам было неизвестно, знал ли о театре наш плац-майор. Такому человеку, как плац-майор, надо было обязательно что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права. Старший унтер-офицер не противоречил арестантам, взяв с них слово, что все будет тихо. Афишу написал Баклушин для господ офицеров и благородных посетителей, удостоивших наш театр своим посещением.

Первая пьеса называлась «Филатка и Мирошка соперники», в которой Баклушин играл Филатку, а Сироткин - Филаткину невесту. Вторая пьеса называлась «Кедрил-обжора». В заключение представлялась «пантомима под музыку».

Театр устроили в военной казарме. Половина комнаты была отдана зрителям, на другой половине была сцена. Занавес, натянутый поперёк казармы, был расписан масляной краской и сшит из холста. Перед занавесом стояли две скамейки и несколько стульев для офицеров и посторонних посетителей, которые не переводились в течение всего праздника. Позади скамеек стояли арестанты, и теснота там была невероятная.

Толпа зрителей, сдавленная со всех сторон, с блаженством на лице ожидала начала представления. Отблеск детской радости сиял на клеймёных лицах. Арестанты были в восторге. Им позволили повеселиться, забыть о кандалах и долгих годах заключения.

Часть вторая
I. Госпиталь
После праздников я заболел и отправился в наш военный госпиталь, в главном корпусе которого располагались 2 арестантские палаты. Заболевшие арестанты объявляли о своей болезни унтер-офицеру. Их записывали в книгу и отсылали с конвойным в батальонный лазарет, где действительно больных доктор записывал в госпиталь.

Назначением лекарств и распределением порций занимался ординатор, который заведовал арестантскими палатами. Нас одели в госпитальное бельё, я прошёл по чистому коридору и очутился в длинной, узкой комнате, где стояли 22 деревянные кровати.

Тяжелобольных было немного. Справа от меня лежал фальшивомонетчик, бывший писарь, незаконный сын отставного капитана. Это был коренастый парень лет 28-ми, неглупый, развязный, уверенный в своей невиновности. Он подробно рассказал мне о порядках в госпитале.

Вслед за ним ко мне подошёл больной из исправительной роты. Это был уже седой солдат по имени Чекунов. Он стал прислуживать мне, чем вызвал несколько ядовитых насмешек у чахоточного больного по фамилии Устьянцев, который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, настоянного на табаке, и отравился. Я почувствовал, что его злость направлена скорее на меня, чем на Чекунова.

Здесь были собраны все болезни, даже венерические. Было и несколько, пришедших просто «отдохнуть». Доктора пускали их из сострадания. Внешне палата была относительно чистой, но внутренней чистотой у нас не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо. Наказанных шпицрутенами встречали у нас очень серьёзно и молча ухаживали за несчастными. Фельдшера знали, что сдают битого в опытные руки.

После вечернего посещения доктора палату запирали, внеся в неё ночной ушат. Ночью арестантов из палат не выпускали. Эта бесполезная жестокость объяснялась тем, что арестант выйдет ночью в сортир и убежит, несмотря на то, что там окно с железной решёткой, а до сортира арестанта сопровождает вооружённый часовой. Да и куда бежать зимой в больничной одежде. От кандалов каторжника не избавляет никакая болезнь. Для больных кандалы слишком тяжелы, и эта тяжесть усугубляет их страдания.

II. Продолжение
Доктора обходили палаты утром. Перед ними посещал палату наш ординатор, молодой, но знающий лекарь. Много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, несмотря на всеобщее недоверие к медицине. Когда ординатор замечал, что арестант пришёл отдохнуть от работы, он записывал ему несуществующую болезнь и оставлял лежать. Старший доктор был гораздо суровее ординатора, и за это его у нас уважали.

Некоторые больные просились на выписку с не зажившей от первых палок спиной, чтобы поскорее выйти из-под суда. Вынести наказание некоторым помогала привычка. Арестанты с необыкновенным добродушием рассказывали о том, как их били, и о тех, кто их бил.

Однако не все рассказы были хладнокровны и равнодушны. Про поручика Жеребятникова рассказывали с негодованием. Это был человек лет 30-ти, высокий, жирный, с румяными щеками, белыми зубами и раскатистым смехом. Он любил сечь и наказывать палками. Поручик был утончённым гурманом в исполнительном деле: он изобретал разные противоестественные вещи, чтоб приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу.

О поручике Смекалове, который был командиром при нашем остроге, вспоминали с радостью и наслаждением. Русский народ готов забыть любые муки за одно ласковое слово, но поручик Смекалов приобрёл особенную популярность. Был он человек простой, даже по-своему добрый и его у нас признавали за своего.

III. Продолжение
В госпитале я получил наглядное представление обо всех видах наказаний. В наши палаты сводились все наказанные шпицрутенами. Мне хотелось знать все степени приговоров, я старался представить психологическое состояние идущих на казнь.

Если назначенное число ударов арестант не выдерживал, то по приговору лекаря ему делили это число на несколько частей. Саму казнь арестанты переносили мужественно. Я заметил, что розги в большом количестве - самое тяжёлое наказание. С пятисот розог можно засечь человека до смерти, а пятьсот палок можно перенести без опасности для жизни.

Свойства палача есть почти в каждом человеке, но развиваются они неравномерно. Палачи бывают двух видов: добровольные и подневольные. К подневольному палачу народ испытывает безотчётный, мистический страх.

Подневольный палач - это ссыльный арестант, поступивший в ученики к другому палачу и оставленный навсегда при остроге, где он имеет своё хозяйство и находится под охраной. У палачей есть деньги, они хорошо питаются, пьют вино. Слабо наказать палач не может; но за взятку он обещает жертве, что не прибьёт ее очень больно. Если на его предложение не соглашаются, он наказывает варварски.

Лежать в госпитале было скучно. Приход новичка всегда производил оживление. Радовались даже сумасшедшим, которых приводили на испытание. Подсудимые прикидывались сумасшедшими, чтобы избавиться от наказания. Некоторые из них, покуролесив два-три дня, утихали и просились на выписку. Настоящие сумасшедшие были наказанием для всей палаты.

Тяжелобольные любили лечиться. Кровопускания принимались с удовольствием. Наши банки были особого рода. Машинку, которой рассекается кожа, фельдшер потерял или испортил, и вынужден был делать 12 надрезов для каждой банки ланцетом.

Самое грустное время наступало поздним вечером. Становилось душно, вспоминались яркие картины прошлой жизни. Однажды ночью я услышал рассказ, который показался мне горячечным сном.

IV. Акулькин муж
Поздней ночью я проснулся и услышал, как неподалёку от меня двое шептались между собой. Рассказчик Шишков был ещё молодой, лет 30-ти, гражданский арестант, пустой, взбалмошный и трусоватый человек небольшого роста, худощавый, с беспокойными или тупо задумчивыми глазами.

Речь шла об отце жены Шишкова, Анкудиме Трофимыче. Это был богатый и уважаемый старик 70-ти лет, имел торги и большую заимку, держал троих работников. Анкудим Трофимыч был женат второй раз, имел двух сыновей и старшую дочь Акулину. Её любовником считался друг Шишкова Филька Морозов. У Фильки в ту пору умерли родители, и он собирался прогулять наследство и податься в солдаты. Жениться на Акульке он не желал. Шишков тогда тоже похоронил отца, а его мать работала на Анкудима - пекла пряники на продажу.

Однажды Филька подбил Шишкова вымазать Акульке ворота дёгтем - не хотел Филька, чтобы она вышла замуж за старого богача, который к ней посватался. Тот услыхал, что про Акульку слухи пошли, - и на попятный. Мать надоумила Шишкова жениться на Акульке - замуж теперь её никто не брал, а приданое за ней хорошее давали.

До самой свадьбы Шишков без просыпу пьянствовал. Филька Морозов грозился ему все ребра сломать, а с женой его спать каждую ночь. Анкудим на свадьбе слёзы лил, знал, что на муки дочь отдаёт. А Шишков ещё до венца плеть с собой припас, и решил натешиться над Акулькой, чтобы знала, как бесчестным обманом замуж выходить.

После свадьбы оставили их с Акулькой в клети. Она сидит белая, ни кровинки в лице от страха. Шишков плеть приготовил и у постели положил, а Акулька невинной оказалась. Стал он перед ней тогда на колени, прощения попросил, и поклялся отомстить Фильке Морозову за позор.

Некоторое время спустя Филька предложил Шишкову продать ему жену. Чтобы заставить Шишкова, Филька пустил слух, что тот не спит с женой, потому что вечно пьян, а жена в это время других принимает. Обидно было Шишкову, и стал он с тех пор жену бить с утра до вечера. Старик Анкудим вступиться приходил, а потом отступился. Матери Шишков вмешиваться не позволял, убить грозился.

Филька тем временем совсем спился и пошёл в наёмники к мещанину, за старшего сына. Жил Филька у мещанина в своё удовольствие, пил, с дочерьми его спал, хозяина за бороду таскал. Мещанин терпел - Филька должен был за его старшего сына в солдаты идти. Когда везли Фильку в солдаты сдавать, увидел он по дороге Акульку, остановился, поклонился ей в землю и прощения попросил за подлость свою. Акулька его простила, а после сказала Шишкову, что теперь больше смерти Фильку любит.

Решил Шишков Акульку убить. На заре запряг телегу, поехал с женой в лес, на глухую заимку и там перерезал ей горло ножом. Напал после этого на Шишкова страх, бросил он и жену, и лошадь, а сам домой к себе по задам забежал, да в баню забился. Вечером нашли мёртвую Акульку и Шишкова в бане отыскали. И вот уже четвёртый год он на каторге.

V. Летняя пора
Приближалась Пасха. Начинались летние работы. Наступающая весна волновала закованного человека, рождала в нём желания и тоску. В это время по всей России начиналось бродяжество. Жизнь по лесам, вольная и полная приключений, имела таинственную прелесть для тех, кто испытал её.

Решается бежать один арестант из ста, остальные девяносто девять только мечтают об этом. Гораздо чаще сбегают подсудимые и осуждённые на долгие сроки. Отбыв два-три года каторги, арестант предпочитает закончить свой срок и выйти на поселение, чем решиться на риск и гибель в случае неудачи. Все эти бегуны к осени сами являются в остроги зимовать, надеясь опять бежать летом.

Беспокойство и тоска моя росли с каждым днём. Ненависть, которую я, дворянин, возбуждал в арестантах, отравляла мою жизнь. На Пасху от начальства нам досталось по одному яйцу и по ломтю пшеничного хлеба. Все было точь-в-точь как на Рождество, только теперь можно было гулять и греться на солнышке.

Летние работы оказались гораздо тяжелее зимних. Арестанты строили, копали землю, клали кирпичи, занимались слесарной, столярной или малярной работой. Я или ходил в мастерскую, или на алебастр, или был подносчиком кирпичей. От работы я становился сильнее. Физическая сила в каторге необходима, а я хотел жить и после острога.

По вечерам арестанты толпами ходили по двору, обсуждая самые нелепые слухи. Стало известно, что из Петербурга едет важный генерал ревизовать всю Сибирь. В это время случилось в остроге одно происшествие, которое не взволновало майора, а доставило ему удовольствие. Один арестант в драке ткнул другого шилом в грудь.

Арестанта, совершившего преступление, звали Ломов. Пострадавший, Гаврилка, был из закоренелых бродяг. Ломов был из зажиточных крестьян К-ского уезда. Все Ломовы жили семьёй, и, кроме законных дел, занимались ростовщичеством, укрывательством бродяг и краденого имущества. Вскоре Ломовы решили, что на них нет управы, и стали всё сильнее рисковать в разных беззаконных предприятиях. Недалеко от деревни у них был большой хутор, где жило человек шесть разбойников-киргизов. Однажды ночью их всех перерезали. Ломовы были обвинены в убийстве своих работников. Во время следствия и суда все состояние их пошло прахом, а дядя и племянник Ломовы попали на нашу каторгу.

Вскоре в остроге объявился Гаврилка, плут и бродяга, который брал вину в смерти киргизов на себя. Ломовы знали, что Гаврилка преступник, но с ним не ссорились. И вдруг дядя Ломов пырнул Гаврилку шилом из-за девки. Ломовы жили в остроге богачами, за что майор их ненавидел. Ломова судили, хотя рана оказалась царапиной. Преступнику добавили срок и провели сквозь тысячу. Майор был доволен.

На второй день по прибытии в город ревизор приехал к нам в острог. Он вошёл сурово и величаво, за ним ввалилась большая свита. Молча обошёл генерал казармы, заглянул на кухню, попробовал щей. Ему указали на меня: дескать, из дворян. Генерал кивнул головой, и минуты через две вышел из острога. Арестанты были ослеплены, озадачены, и остались в недоумении.

VI. Каторжные животные
Покупка Гнедка развлекла арестантов гораздо больше высокого посещения. В остроге полагалась лошадь для хозяйственных нужд. В одно прекрасное утро она издохла. Майор приказал немедленно купить новую лошадь. Покупку поручили самим арестантам, среди которых были настоящие знатоки. Это была молоденькая, красивая и крепкая лошадка. Скоро он стал любимцем всего острога.

Арестанты любили животных, но в остроге не позволялось разводить много домашней скотины и птицы. Кроме Шарика в остроге жили ещё две собаки: Белка и Культяпка, которую я принёс с работы ещё щенком.

Гуси у нас завелись случайно. Они забавляли арестантов и даже стали известны в городе. Всем выводком гуси ходили вместе с арестантами на работу. Примыкали они всегда к самой большой партии и на работах паслись неподалёку. Когда партия двигалась обратно в острог, поднимались и они. Но, несмотря на преданность, их всех приказали зарезать.

Козёл Васька появился в остроге маленьким, беленьким козлёнком и стал общим любимцем. Из Васьки вырос большой козел с длинными рогами. Он тоже повадился ходить с нами на работу. Долго бы прожил Васька в остроге, но однажды, возвращаясь во главе арестантов с работы, он попался на глаза майору. Тотчас же было велено зарезать козла, шкуру продать, а мясо отдать арестантам.

Проживал у нас в остроге и орёл. Кто-то принёс его в острог, раненого и измученного. Он прожил у нас месяца три и ни разу не вышел из своего угла. Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому. Чтобы орёл умер на воле, арестанты сбросили его с вала в степь.

VII. Претензия
Мне понадобился почти год, чтобы примириться с жизнью в остроге. Привыкнуть к этой жизни не могли и другие арестанты. Беспокойство, горячность и нетерпеливость составляли самое характерное свойство этого места.

Мечтательность придавала арестантам угрюмый и мрачный вид. Они не любили выставлять свои надежды напоказ. Простодушие и откровенность презирались. И если кто-нибудь начинал мечтать вслух, то его грубо осаживали и осмеивали.

Кроме этих наивных и простоватых болтунов, все остальные разделялись на добрых и злых, угрюмых и светлых. Угрюмых и злых было гораздо больше. Ещё была группа отчаявшихся, их было очень мало. Без стремления к цели не живёт ни один человек. Потеряв цель и надежду, человек превращается в чудовище, а целью у всех была свобода.

Однажды, в жаркий летний день, вся каторга начала строиться на острожном дворе. Я ни о чём не знал, а между тем каторга уже дня три глухо волновалась. Предлогом этого взрыва была еда, которой все были недовольны.

Каторжники сварливы, но поднимаются все вместе редко. Однако в этот раз волнение не прошло даром. В таком деле всегда появляются зачинщики. Это особый тип людей, наивно уверенный в возможность справедливости. Они слишком горячи, чтобы быть хитрыми и расчётливыми, поэтому всегда проигрывают. Вместо главной цели они часто бросаются на мелочи, и это их губит.

В нашем остроге было несколько зачинщиков. Один из них Мартынов, бывший гусар, горячий, беспокойный и подозрительный человек; другой - Василий Антонов, умный и хладнокровный, с наглым взглядом и высокомерной улыбкой; оба честные и правдивые.

Наш унтер-офицер был испуган. Построившись, люди вежливо попросили его сказать майору, что каторга желает с ним говорить. Я тоже вышел строиться, думая, что происходит какая-то проверка. Многие смотрели на меня с удивлением и зло насмехались надо мной. В конце концов, Куликов подошёл ко мне, взял за руку и вывел из рядов. Озадаченный, я пошёл на кухню, где было много народу.

В сенях мне встретился дворянин Т-вский. Он объяснил мне, что если мы там будем, нас обвинят в бунте и отдадут по суд. Аким Акимыч и Исай Фомич тоже не принимали участия в волнениях. Были тут все острожные поляки и несколько угрюмых, суровых арестантов, убеждённых, что ничего хорошего из этого дела не выйдет.

Майор влетел злой, за ним шёл писарь Дятлов, фактически управлявший острогом и имевший влияние на майора, хитрый, но неплохой человек. Через минуту один арестант отправился в кордегардию, потом другой и третий. Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. Здесь ему сказали, что не имеют претензий. Он немедленно доложил майору, который велел переписать нас отдельно от недовольных. Бумага и угроза отдать недовольных под суд подействовала. Все вдруг оказались всем довольны.

Назавтра же еда улучшилась, хотя и ненадолго. Майор стал чаще навещать острог и находить беспорядки. Арестанты долго ещё не могли успокоится, были растревожены и озадачены. Многие подсмеивались сами над собой, точно казня себя за претензию.

В тот же вечер я спросил у Петрова, не сердятся ли арестанты на дворян за то, что они не вышли вместе со всеми. Он не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял, что меня никогда не примут в товарищество. В вопросе Петрова: «Какой же вы нам товарищ?» - слышалась неподдельная наивность и простодушное недоумение.

VIII. Товарищи
Из трёх дворян, находившихся в остроге, я общался только с Акимом Акимычем. Он был добрый человек, помогал мне советами и кое-какими услугами, но иногда нагонял на меня тоску своим ровным, чинным голосом.

Кроме этих троих русских, в моё время перебывало у нас восемь человек поляков. Лучшие из них были болезненные и нетерпимые. Образованных было только трое: Б-ский, М-кий и старик Ж-кий, бывший профессор математики.

Некоторые из них были присланы на 10-12 лет. С черкесами и татарами, с Исаем Фомичом они были ласковы и приветливы, но избегали остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их уважение.

Высшее начальство в Сибири относилось к дворянам-преступникам иначе, чем к остальным ссыльным. Вслед за высшим начальством привыкли к этому и низшие командиры. Второй разряд каторги, где я находился, был гораздо тяжелее остальных двух разрядов. Устройство этого разряда было военным, очень похожим на арестантские роты, о которых все говорили с ужасом. На дворян в нашем остроге начальство смотрело осторожнее и не наказывало так часто, как простых арестантов.

Облегчение в работе нам попробовали сделать только один раз: я и Б-кий целых три месяца ходили в инженерную канцелярию в качестве писарей. Это случилось ещё при подполковнике Г-кове. Он был ласков с арестантами и любил их, как отец. В первый же месяц по прибытии Г-ков поссорился с нашим майором и уехал.

Мы переписывали бумаги, как вдруг от высшего начальства последовало повеление вернуть нас на прежние работы. Потом мы года два ходили с Б-м на одни работы, чаще всего в мастерскую.

Между тем М-кий с годами становился всё грустнее и мрачнее. Он воодушевлялся, только вспоминая о своей старой и больной матери. Наконец мать М-цкого выхлопотала для него прощение. Он вышел на поселение и остался в нашем городе.

Из остальных двое были молодые люди, присланные на короткие сроки, малообразованные, но честные и простые. Третий, А-чуковский, был слишком простоват, но четвёртый, Б-м, человек пожилой, производил на нас скверное впечатление. Это была грубая, мещанская душа, с привычками лавочника. Он не интересовался ничем, кроме своего ремесла. Он был искусный маляр. Скоро весь город стал требовать Б-ма для окраски стен и потолков. На работу с ним стали посылать и других его товарищей.

Б-м расписал дом нашему плац-майору, который после этого начал покровительствовать дворянам. Вскоре плац-майор попал под суд, и подал в отставку. Выйдя в отставку, он продал имение и впал в бедность. Мы встречали его потом в изношенном сюртуке. В мундире он был бог. В сюртуке он смахивал на лакея.

IX. Побег
Вскоре после смены плац-майора каторгу упразднили и вместо неё основали военную арестантскую роту. Особое отделение тоже осталось, и в него присылались опасные военные преступники вплоть до открытия в Сибири самых тяжёлых каторжных работ.

Для нас жизнь продолжалась по-прежнему, только начальство изменилось. Назначен был штаб-офицер, командир роты и четыре обер-офицера, дежуривших по очереди. Вместо инвалидов были назначены двенадцать унтер-офицеров и каптенармус. Завелись ефрейторы из арестантов, и Аким Акимыч тотчас же оказался ефрейтором. Всё это осталось в ведомстве коменданта.

Главным было то, что мы избавились от прежнего майора. Исчез запуганный вид, теперь каждый знал, что правого только по ошибке накажут вместо виновного. Унтер-офицеры оказались людьми порядочными. Они старались не смотреть, как проносят и продают водку. Как и инвалиды, они ходили на базар и приносили арестантам провизию.

Дальнейшие годы стёрлись из моей памяти. Только страстное желание новой жизни давало мне силы ждать и надеяться. Я пересматривал свою прошлую жизнь и строго судил себя. Я поклялся себе, что в будущем не совершу прошлых ошибок.

Иногда у нас случались побеги. При мне бежали двое. После смены майора его шпион А-в остался без защиты. Это был человек дерзкий, решительный, умный и циничный. На него обратил внимание арестант особого отделения Куликов, человек немолодой, но сильный. Они сдружились и договорились бежать.

Без конвойного бежать было невозможно. В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил поляк по фамилии Коллер, пожилой энергичный человек. Придя на службу в Сибирь, он бежал. Его поймали и года два продержали в арестантских ротах. Когда его вернули в солдаты, он стал ревностно служить, за что его сделали ефрейтором. Он был честолюбив, самонадеян и знал себе цену. Куликов выбрал его товарищем. Они сговорились и назначили день.

Это было в июне месяце. Беглецы устроили так, что их вместе с арестантом Шилкиным отправили штукатурить пустые казармы. Коллер с молодым рекрутом были конвойными. Поработав час, Куликов и А-в сказали Шилкину, что они идут за вином. Через некоторое время Шилкин сообразил, что товарищи его сбежали, бросил работу, отправился прямо в острог и рассказал всё фельдфебелю.

Преступники были важные, посланы были нарочные по всем волостям, чтоб заявить о беглецах и оставить везде их приметы. Написали в соседние уезды и губернии, в погоню послали казаков.

Этот случай нарушил монотонную жизнь острога, а побег отозвался во всех душах. В острог приехал сам комендант. Арестанты вели себя смело, со строгой солидностью. На работу арестантов отправляли под усиленным конвоем, а по вечерам пересчитывали несколько раз. Но арестанты вели себя чинно и независимо. Куликовым и А-вым все гордились.

Целую неделю продолжались усиленные поиски. Арестанты получали все новости о маневрах начальства. Дней через восемь после побега напали на след беглецов. На другой день в городе стали говорить, что беглецов изловили в семидесяти верстах от острога. Наконец фельдфебель объявил, что к вечеру их привезут прямо в кордегардию при остроге.

Сначала все рассердились, потом приуныли, а потом стали смеяться над пойманными. Куликова и А-ва унижали теперь в той же мере, в какой прежде превозносили. Когда их привезли, связанных по рукам и ногам, вся каторга высыпала смотреть, что с ними будут делать. Беглецов заковали и отдали под суд. Узнав, что у беглецов не было другого выхода, как сдаться, все стали сердечно следить за ходом дела в суде.

А-ву присудили пятьсот палок, Куликову дали полторы тысячи. Коллер все потерял, прошёл две тысячи и был отправлен куда-то арестантом. А-ва наказали слабо. В госпитале он говорил, что теперь на всё готов. Вернувшись после наказания в острог, Куликов вёл себя так, будто никогда из него не отлучался. Несмотря на это, арестанты перестали уважать его.

X. Выход из каторги
Всё это случилось в последний год моей каторги. В этот год мне жилось легче. Между арестантами у меня было много друзей и приятелей. В городе среди военных у меня оказались знакомые, и я возобновил общение с ними. Через них я мог писать на родину и получать книги.

Чем ближе подходил срок освобождения, тем терпеливее я становился. Многие арестанты искренне и радостно поздравляли меня. Мне казалось, что все стали со мной приветливее.

В день освобождения я обошёл казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Одни жали мне руку по-товарищески, другие знали, что у меня в городе есть знакомые, что я отправлюсь отсюда к господам и сяду рядом с ними как равный. Они прощались со мной не как с товарищем, а как с барином. Некоторые отворачивались от меня, не отвечали на моё прощание и смотрели с какой-то ненавистью.

Минут через десять после ухода арестантов на работу, я вышел из острога, чтобы никогда в него не возвращаться. В кузницу, чтоб расковать кандалы, меня сопровождал не конвойный с ружьём, а унтер-офицер. Расковывали нас наши же арестанты. Они суетились, хотели всё сделать как можно лучше. Кандалы упали. Свобода, новая жизнь. Какая славная минута!

Достоевский был арестован по делу петрашевцев и просидел восемь месяцев в Петропавловской крепости. После вынесения обвинительного приговора в течение четырех лет (январь 1850 — февраль 1854, т. е. с двадцати восьми до тридцати двух лет) он отбывал каторжный срок в Омске в качестве политического преступника. Этот его опыт вылился в «Записки из мертвого дома».

Во Введении сказано, что эти записки принадлежат перу Александра Петровича Горянчикова. Некоторые литературоведы идентифицируют Горянчикова с самим Достоевским, но я предпочел бы дистанцироваться от этой точки зрения.

Горянчиков уже умер, автор Введения решил издать его заметки. Скорее всего, такая «история текста» была позаимствована Достоевским у Пушкина («Повести Белкина») и Лермонтова («Герой нашего времени»). Написать «тюремную повесть» было непростым решением для бывшего политкаторжанина Достоевского, ибо цензура в тогдашней России была весьма сильна. Возможно, что «двойное авторство» этого произведения (собственно автор записок и издатель), посвященного почти «непроходимой» сточки зрения цензуры теме, объясняется желанием Достоевского обеспечить себе своеобразное «алиби».

Горянчиков попал в острог («мертвый дом») из-за убийства (от ревности) горячо любимой жены. Возможно, стоит согласиться с советским исследователем творчества Достоевского Л. П. Гроссманом, который предположил, что в Горянчикове можно видеть предтечу Рогожина («Идиот»), который убил свою возлюбленную — Настасью Филипповну. Вместе с тем не стоит забывать, что, несмотря на свою четырехлетнюю каторгу, Достоевский по-прежнему любил описывать «подземельные тайны» и скрываемые человеком несчастья. И Горянчиков, полный мрачных воспоминаний и избегающий людского общества, служит тому подтверждением. Герои будущих произведений Достоевского («Записки из подполья», «Кроткая») будут продолжать эту же самую любимую тему: герой мучает любимую им женщину, страдает от мрачных воспоминаний, живет в одиночестве и пишет не обращенные ни к кому признания.

Тюремный опыт Достоевского

Записки убийцы Горянчикова полностью отражают тюремный опыт Достоевского. В остроге содержалось около ста пятидесяти человек — за исключением нескольких дворян, все остальные были выходцами из простонародья. Для молодого и интеллигентного Достоевского острожная жизнь была, естественно, тяжелым испытанием. Для человека с тонкой нервной системой невозможность остаться одному и принудительная совместная жизнь — уже трудная ноша. И Достоевскому, по его складу характера, требовалось побыть одному, чтобы перевести дыхание.

Кроме того, по отношению к таким, как Достоевский — лишенным дворянского чина людям, выходцы из простонародья испытывали глубокую злобу и презрение. Он писал о том, что на прежних дворян все смотрели взором тяжелым и враждебным. «Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы». И в этом враждебном окружении идеи филантропа Достоевского с его проповедью всеобщего братства оказывались неуместны.

Федор Михайлович попытался приспособиться к этой недружелюбной среде. Достоевский сам вызывался на уборку снега, толочь и обжигать алебастр. Он вращал точильный круг токарного станка, что требовало немалых сил, с энтузиазмом таскал кирпичи. Один кирпич весил пять килограммов. Вначале Достоевский поднимал только восемь штук, а потом таскал по двенадцать и даже по пятнадцать. Достоевский писал, что это его радовало — ведь для того, чтобы выжить в этой тяжелейшей жизни, физическая сила требовалась не меньше духовной.

В столичном Петербурге молодой писатель Достоевский вел жизнь беспорядочную, в которой перемешались день и ночь. Его нервы вконец расстроились, он страдал от дурных предчувствий, видений и страха смерти — все это Федор Михайлович использовал в своей писательской работе. Когда он сидел в одиночной камере и подвергался допросам, он боялся, что сойдет с ума. Но однажды его состояние, как это ни странно, вдруг выправилось.

Проходивший по огромной заснеженной равнине санный путь из Петербурга до места ссылки занял двадцать дней. После приезда в Омск Достоевский, проникшийся чувством мощи природы, вставал рано утром, днем работал, ночью спал — таков был навязанный ему силой «правильный» распорядок дня. Достоевский и сам стремился закалиться, и его молодое тело заметно поздоровело. Смена места благотворно подействовала на него в терапевтическом отношении.

При чтении «Записок из мертвого дома» хорошо чувствуешь, что острожная жизнь в Омске не была для Достоевского временем, о котором хочется навсегда позабыть, вытравить его из памяти.

Находясь в заключении, Достоевский не утерял интереса к людям. Ему все время хотелось написать о встреченных им на каторге людях. Наверное, именно поэтому его не сломало насильственное проживание с теми простонародными типами, которые смотрели на него со злобой. Разительный контраст составляет его друг Дуров, который в том же самом остроге превратился в развалину. В остроге содержались действительно самые разные люди. Именно там Достоевский по-настоящему почувствовал, что это такое — «народ». Давайте теперь остановимся на персонажах «Записок из мертвого дома».

Петров

Содержавшийся в особом отделении Петров любил ходить босиком, он был на удивление легок, мал ростом, без всякого чувства внушительности. От природы он был необщителен, без всяких сложностей, словом — «прост». По неведомой причине он привязался к Достоевскому. Во время редкого посещения бани он помогал писателю раздеться и был ему словно «дядька». Товарищей он не заводил и все время пребывал один, когда же случайно встречал Достоевского, вел себя так, как будто они были незнакомы. Когда же на него «находило», вел себя непредсказуемым образом.

Маленький, он даже производил впечатление человека тихого, но арестанты ужасно боялись его. Все знали, что когда на него «находило», он смертельно бледнел и набрасывался на человека — ему было абсолютно все равно, кто это, и он совершенно не думал, что станет с ним самим потом. Поляк М., из образованных, говорил, что Петров «не в полном уме».

Достоевский ощущал ужас, исходящий от этого «простого» человека, но все равно относился к нему со своего рода теплотой. Он замечает, что именно такие люди, как Петров, «вдруг резко и крепко проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота и таким образом разом попадают на свою полную деятельность». В народе, говорит писатель, немало людей, схожих с Петровым.

Эти ремарки служат подспорьем для понимания как самого Достоевского, так и для того, какой видел революцию этот политический преступник. Он видел «поголовное действие», во главе которого стоят такие, как Петров.

Сироткин

Единственным из арестантов, у которого сложились товарищеские отношения с Петровым, был Сироткин — юноша с прекрасным лицом. Он имеет странное сходство с Газиным, еще одним персонажем «Записок из мертвого дома». В данном же случае можно догадываться об однополой арестантской любви. Молодой, тихий и кроткий Сироткин — человек странный, в нем нет ни злобы, ни страсти. Когда ему надоело жить, он, не имея на то конкретного повода, стал замышлять самоубийство, а когда оно не удалось, он как-то по инерции убивает своего командира.

Загадочная психология таких людей, как Петров и Сироткин, которые не думают о последствиях, действуют, повинуясь минутному порыву, живут инстинктивно, была, похоже, невнятна даже Достоевскому, несмотря на его феноменальную проницательность. Если бы он не увидел воочию таких людей, то вряд ли бы поверил в существование таких странных особ. Теперь же ему стало понятно, что есть такие люди, которых трудно понять, применяя к ним привычные мерки. Так что Достоевскому удалось приобрести на каторге бесценный писательский опыт.

Кривцов

Надзиратель майор Кривцов был бездарным и необразованным человеком, поднявшимся из низов. Сам он, будучи человеком жестоким, пренебрегал дисциплиной и вел себя как заблагорассудится, издевался над заключенными, пользовался немыслимыми фигурами речи, избивал арестантов. Достоевский имел возможность наблюдать множество таких военных чинов.

Федор Михайлович сумел воочию убедиться на каторге, что мелкие люди, которые претерпевали лишения, которые с младых ногтей подвергались унижениям и оскорблениям, — когда они поднимаются по служебной лестнице и получают власть над людьми, ими овладевает какое-то опьянение и их поведение начинает отличаться экзотическими выходками. Словом, перед нами осуществленная мечта Голядкина из «Двойника».

Это воодушевленное опьянение хорошо видно и по сценам порки. «Подневольные, обязанные палачи» были более жестоки, чем «добровольные».

Не в силах терпеть измывательства Кривцова, арестанты заявляют «претензию». Один из зачинщиков — человек по фамилии Куликов.

Куликов

Достоевский описывает его с явно доброжелательной интонацией. «Он рисовался ужасно, но и дело делал». Из заключенных-дворян к этой «претензии» присоединился только Достоевский. При этом он отмечает, что он присоединился случайно, «совершенно не зная ничего». Осужденный по политическому делу, писатель не мог не знать, чем это грозит. Выстроившиеся в шеренгу арестанты обругали Достоевского, они, как он пишет, «очевидно, не верили, чтоб и я тоже показывал претензию».

И Куликов не позволил «господину» Достоевскому остаться в шеренге. С недовольным видом, словно желая сказать, что он и здесь должен оказывать услугу изнеженному барчуку, Куликов взял Федора Михайловича за руку и вывел из строя. Впоследствии Достоевский вспоминал этот спасительный для него поступок Куликова.

Воронов и другие достойные люди

Трудно забыть и старика-старообрядца Воронова, приговоренного к пожизненной каторге. Этот старик — не вор и не убийца. К счастью, сохранились «Статейные списки об арестантах омской крепости» и другие документальные материалы того времени, когда там находился Достоевский. Из них следует, что Воронов был убежденным старообрядцем, его осудили лишь за то, что он не присутствовал на службе в официальной православной (единоверной) церкви (см.: ПСС. Т. 4. С. 282). Достоевский с юных лет сочувственно интересовался старообрядцами, каторга свела его с одним из них.

Каторжники — люди недобрые и недоверчивые, Достоевский пишет, что недоверие к людям было их общей чертой. Но и они поверили в честность Воронова и стали отдавать ему деньги на хранение.

В ясных глазах старика затаилась глубокая печаль. Когда однажды посреди ночи Достоевский вдруг проснулся, он увидел, как Воронов, вспоминая о своей семье и подавляя плач, молится: «Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня!» Федор Михайлович пишет, что ему стало невыразимо печально.

До этого времени Достоевский жил в своем воображаемом мире, мире болезненном, мире прекрасных мечтаний. Теперь же он впервые столкнулся с реальностью, увидел тяжелую долю других людей.

Помимо Воронова, в омском остроге Достоевский познакомился и со многими другими достойными людьми — не унывающими и непонятно как очутившимися за решеткой. Это и чистый юноша, дагестанский татарин Алей, осужденный за нападение вместе со старшими братьями на армянского купца, и безропотно работавший веселый лезгин Нурра. Был среди арестантов и молодой человек, осужденный за отцеубийство, но впоследствии признанный невиновным.

В «Записках из мертвого дома» почти не слышен голос, обличающий жестокость власти или несправедливость заключения, но, возможно под впечатлением услышанной молитвы осужденного на пожизненный срок Воронова, Достоевский все-таки не смог сдержаться. В конце произведения он восклицает: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. <...> Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно».

Аким Акимыч

В любом обществе есть люди ограниченные и педантичные, в которых до чрезвычайности развито лишь одно желание — желание порядка. И в остроге нашелся такой человек. Это бывший офицер и образцовый арестант Аким Акимыч. Он не в состоянии думать о чем-нибудь отвлеченном, что не имеет отношения к практической жизни. Недоступно ему и такое понятие как «свобода». Когда он замечал хоть какой-то непорядок, он концентрировался только на этом и непременно вмешивался, хотя бы дело и не имело к нему никакого отношения. «Порядок» был его страстью. Он чрезвычайно аккуратно обращался со своей казенной одеждой, страшно не любил любую неряшливость. Аким Акимыч — педант до мозга костей. Достоевский подробно описывает дела и слова этого «засушенного» человека, которому не свойственны никакие отклонения от «нормы», любые проявления свободы. У читателя возникает чувство страха перед болезненно педантичным «образцовым» арестантом.

Газин

Сводя в остроге знакомство с самыми разными людьми, Достоевский оттачивал свой дар видеть очищенную от шелухи суть человека.

Когда заключенных отправляли на работу в город, на месте их уже ожидали бычьи кишки, наполненные водкой. После окончания трудового дня арестант обматывал кишки вокруг себя и, проведя за нос надсмотрщиков, проносил водку в острог. Потом этот «целовальник» продавал разбавленную водку арестантам. Заключенные занимались самым разным «бизнесом», но водка была самым прибыльным. Среди целовальников-арестантов был человек по фамилии Газин. Накопленные деньги он тратил на то, чтобы пару раз в год напиться пьяным. Напившись, он приходил в ярость и хватался за нож. Сам Достоевский тоже чуть не стал его жертвой. Когда Газин напивался, на него набрасывался десяток заключенных поздоровее, и они избивали Газина до потери чувств. Другой бы на его месте умер, но Газину ничего не делалось. Достоевский отмечает, что не видь он все это собственными глазами, он никогда не поверил бы, что существуют люди, подобные Газину.

Аристов

В омском остроге сидели самые разные преступники — грабители, убийцы, мошенники, дезертиры. Однако Достоевский не выражает по отношению к ним ни осуждения, ни ненависти. И даже злодей Орлов, которого и человеком назвать не поворачивается язык, возбуждает в Достоевском не столько ненависть, сколько любопытство.

И только по отношению к бывшему дворянину Аристову Достоевский выражается с неприкрытым гневом. Желая заработать, он получил срок за ложный донос на невинных людей, которые якобы занимались антигосударственной деятельностью. В остроге он сделался тайным осведомителем. Он наблюдал за заключенными, а потом рассказывал об увиденном денщику майора Кривцова, за что и получал его покровительство. С точки зрения той морали, которую исповедовал Достоевский, Аристов должен был казаться отъявленным негодяем. Именно поэтому он и подвергает его безжалостной оценке.

Сушилов

Арестант Сушилов на этапе поменялся именами с человеком, совершившим более тяжкое преступление, чем он сам. За это он получил от него красную рубашку и рубль серебром. Так он очутился в омском остроге. То есть он сидел там под чужим именем. Достоевскому можно верить, поскольку он был знаком с этим человеком, ел с ним из одного котла. В противном случае можно было бы счесть невероятным, что кто-то может с такой легкостью поменять свою судьбу таким образом.

До каторги Достоевский был молодым писателем, который описывал любопытную психологию мелкого петербургского чиновника. На каторге он воочию убедился в том, что жизнь «занятнее», чем писательский вымысел.

Другие герои

Время, проведенное Достоевским в Сибири, не оказалось для него потерянным. Помимо уже представленных здесь характеров, в «Записках из мертвого дома» содержится описание и многих других незабываемых типажей. Это и светлый жизнелюб Исай Фомич, и молчаливый и солидный кучер Роман, и завзятый театрал Баклушин. «У всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля». Но каждый из них обладает своим особым характером и живет своей жизнью. И многие из этих людей заживут в последующих произведениях Достоевского новой жизнью. Сироткин претворится в Фалалея («Село Степанчиково и его обитатели»), Аристов — в Свидригайлова («Преступление и наказание»), Воронов — в Макара («Подросток»)...

В заключение

В дарованном Достоевскому творческом даре обнаруживается потрясающая способность глубоко проникать во внутренний мир деформированного человека, его болезненное воображение. Никто не учил его изображать психический раскол и мечтания Макара Девушкина и Голядкина, или же страхи Неточки Незвановой. Молодой писатель Иван из «Униженных и оскорбленных» признается, что «один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, образит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие». Эти же слова могли быть произнесены и самим Достоевским. Можно сказать, что описание внутреннего мира человека было его «занятием».

«Записки из мертвого дома» представляют собой конкретное описание острожной жизни, это серия зарисовок людей с тяжелой судьбой и ярким характером. В таком жанре он не мог (да и необходимости в том не было) проявить себя в качестве человека, преображающего в «занятие» больные мечты и болезненные фантазии. В данном случае кисть Достоевского изображает модель четкими и ясными линиями, с портретным сходством, что делает это произведение нетипичным для творчества Федора Михайловича.

Но талант и характер упразднить все равно нельзя. Пусть это будет и «нетипичное» произведение, но особенности дарования все равно обнаруживают себя. Да, персонажи не подвергаются глубинному писательскому анализу, но все равно ощущается, что они обладают внутренним миром, что в них есть и отсвет внутреннего мира самого Достоевского.

Если бы прекрасный знаток народной жизни Николай Лесков стал бы описывать арестантов, он бы, наверное, описал бы острожную конкретику точнее и полнее, чем это сделал Достоевский. В портретах Федора Михайловича — сколько бы необразованным, тупым и бесчувственным ни был «объект» — по мгновенному блеску в глазах, по какому-то пустяку все равно угадывается сокрытый в нем мир. И этого нельзя ожидать от Лескова.

После возвращения с каторги Достоевский отходит от фактографической описательности, он снова следует за своим природным талантом и возвращается к изображению внутреннего мира человека. Зачатки такого подхода можно увидеть и в героях «Записок из мертвого дома».

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею - как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.

«Записки из Мертвого дома» можно по праву назвать книгой века. Если бы Достоевский оставил после себя лишь одни «Записки из Мертвого дома», он и тогда вошел бы в историю русской и мировой литературы как ее оригинальная знаменитость. Не случайно критики присвоили ему, еще прижизненно, метонимическое «второе имя» — «автор "Записок из Мертвого дома"» и употребляли его вместо фамилии писателя. Эта книга книг Достоевского вызвала, как он точно предвосхитил еще в 1859 г., т.е. в начале работы над нею, интерес «наикапитальнейший» и стала сенсационным литературно-общественным событием эпохи.

Читателя потрясли картины из неведомого дотоле мира сибирской «военной каторги» (военная была тяжелее гражданской), честно и мужественно выписанные рукою ее узника — мастера психологической прозы. «Записки из Мертвого дома» произвели сильное (правда, не одинаковое) впечатление на А.И. Герцена, Л.Н. Толстого, И.С. Тургенева, Н.Г. Чернышевского, М.Е. Салтыкова-Щедрина и др. К триумфальной, но за давностью лет как бы уже подзабытой славе автора «Бедных людей» могучим освежающим дополнением добавилась слава новоявленная — великомученика и Данте Мертвого дома одновременно. Книга не только восстановила, но подняла на новую высоту писательскую и гражданскую популярность Достоевского.

Однако идиллическим бытие «Записок из Мертвого дома» в русской литературе не назовешь. К ним тупо и нелепо придиралась цензура. Их «смешанная» газетно-журнальная первопубликация (еженедельник «Русский мир» и журнал «Время») растянулась более чем на два года. Восторженный читательский прием не означал понимания, на которое рассчитывал Достоевский. Как огорчительные расценил он итоги литературно-критических оценок своей книги: «В критике "3<аписки> из Мерт<вого> Дома" значат, что Достоевский обличил остроги, но теперь оно устарело. Так говорили в книжн<ых> магази<нах>, предлагая другое, ближайшее обличение острогов» (Записные тетради 1876—1877 гг.). Критика принижала значение и теряла смысл «Записок из Мертвого дома». Подобные однобокие и конъюнктурные подходы к «Запискам из Мертвого дома» лишь как к «обличению» пенитенциарно-каторжной системы и — фигурально и символически — вообще «дома Романовых» (оценка В.И. Ленина), института государственной власти полностью не преодолены и до сих пор. Писатель между тем не ставил в центр внимания «обличительных» целей, и они не вышли за пределы имманентной литературно-художественной необходимости. Оттого политически ангажированные истолкования книги в существе бесплодны. Как и всегда, Достоевский здесь в качестве сердцеведа погружен в стихию личности современного человека, разрабатывает свое понятие о характерологических мотивах поведения людей в условиях крайнего социального зла и насилия.

Произошедшая в 1849 г. катастрофа имела для петрашевца Достоевского тяжелейшие последствия. Видный знаток и историк царской тюрьмы М.Н. Гернет жутко, но не сгущая краски, комментирует пребывание Достоевского в омском остроге: «Надо поражаться, как не погиб здесь писатель» (Гернет М.Н. История царской тюрьмы. М., 1961. Т. 2. С. 232). Однако Достоевский сполна воспользовался уникальной возможностью постигнуть вблизи и изнутри, во всех недоступных на воле подробностях, стесненную адскими обстоятельствами жизнь простонародья и заложить основы собственного писательского народознания. «Вы недостойны говорить о народе, — вы в нем ничего не понимаете. Вы не жили с ним, а я с ним жил», — писал он своим оппонентам четверть века спустя (Записные тетради 1875—1876 гг.). «Записки из Мертвого дома» — достойная народа (народов) России книга, целиком основанная на тяжком личном опыте писателя.

Творческая история «Записок из Мертвого дома» начинается с потаенных записей в «мою тетрадку каторжн<ую>», которую Достоевский, нарушая установления закона, вел в омском остроге; с семипалатинских набросков «из воспоминаний <...> пребывания в каторге» (письмо А.Н. Майкову от 18 янв. 1856 г.) и писем 1854—1859 гг. (М.М. и А.М. Достоевским, А.Н. Майкову, Н.Д. Фонвизиной и др.), а также с устных рассказов в кругу близких ему людей. Книга вынашивалась и создавалась много лет и по продолжительности отданного ей творческого времени превзошла . Отсюда, в частности, ее необычайная для Достоевского по тщательности жанрово-стилистическая отделка (ни тени от стилистики «Бедных людей» или ), изящная простота повествования сплошь — пик и совершенство формы.

Проблема определения жанра «Записок из Мертвого дома» озадачивала исследователей. В наборе предлагавшихся к «Запискам...» определений едва ли не все виды литературной прозы: мемуары, книга, роман, очерк, исследование... И все-таки ни один не сходится в совокупности признаков с оригиналом. В межжанровой пограничности, гибридности и состоит эстетический феномен этого самобытного произведения. Только автору «Записок из Мертвого дома» подвластное сочетание документа и адресности с поэтичностью сложного художественно-психологического письма обусловило чеканное своеобразие книги.

Элементарная позиция воспоминателя была отвергнута Достоевским изначально (см. указание: «Личность моя исчезнет» — в письме брату Михаилу от 9 октября 1859 г.) как неприемлемая по ряду причин. Факт его осуждения к каторжным работам, общеизвестный сам по себе, не представлял запретного в цензурно-политическом смысле сюжета (с воцарением Александра II наметились цензурные послабления). Фигура придуманного , попавшего в острог за убийство жены, тоже не могла никого ввести в заблуждение. В сущности, это была всем понятная маска Достоевского-каторжника. Другими словами, автобиографическое (и тем ценное и подкупающее) в основе повествование об омской каторге и ее обитателях 1850—1854 гг., хотя и осенялось известной оглядкой на цензуру, было написано по законам художественного текста, свободного от самодовлеющего и упертого в бытовую личность воспоминателя мемуарного эмпиризма.

Пока не предложено удовлетворительного объяснения, каким образом писателю удалось достичь гармоничного сопряжения в едином творческом процессе летописания (фактографии) с личной исповедью, познания народа — с самопознанием, аналитизма мысли, философской медитации — с эпичностью изображения, дотошно-микроскопического разбора психологической действительности — с беллетризмом занимательного и сжато-безыскусного, пушкинского по типу рассказывания. Сверх того, «Записки из Мертвого дома» явились энциклопедией сибирской каторги середины позапрошлого столетия. Внешний и внутренний быт ее населения охвачен — при лаконизме рассказа — максимально, с полнотой непревзойденной. Достоевский не оставил без внимания ни одной затеи каторжного сознания. Потрясающими признаны сцены из жизни острога, избранные автором для скрупулезного рассмотрения и неспешного осмысления: «Баня», «Представление», «Госпиталь», «Претензия», «Выход из каторги». Их крупный, панорамный план не заслоняет массы всеохватывающих в своей совокупности частностей и деталей, не менее пронзительных и необходимых по своей идейно-художественной значимости в общем гуманистическом составе произведения (копеечная милостыня, поданная девочкой Горянчикову; раздевание кандальников в бане; цветы арестантского арготического красноречия и т.д.)

Изобразительная философия «Записок из Мертвого дома» доказывает: «реалист в высшем смысле» — как назовет себя Достоевский позднее — не позволял своему гуманнейшему (отнюдь не «жестокому»!) таланту ни на йоту отклоняться от правды жизни, какой бы нелицеприятной и трагической она ни была. Книгой о Мертвом доме он мужественно бросил вызов литературе полуправды о человеке. Горянчиков-повествователь (за которым видимо и осязаемо стоит сам Достоевский), соблюдая чувство меры и такта, заглядывает во все уголки человеческой души, не избегая самых дальних и мрачных. Так попали в его поле зрения не только изуверски-садистские выходки соузников по острогу (Газин, Акулькин муж) и палачей-экзекуторов по должности (поручики Жеребятников, Смекалов). Анатомия безобразного и порочного не знает границ. «Братья по несчастью» крадут и пропивают Библию, рассказывают «о самых неестественных поступках, с самым детски-веселым смехом», пьянствуют и дерутся в святые дни, бредят во сне ножами и «раскольниковскими» топорами, сходят с ума, занимаются мужеложством (скабрезное «товарищество», к которому принадлежат Сироткин и Сушилов), привыкают ко всякого пошиба мерзостям. Одно за другим из частных наблюдений над текущей жизнью каторжного люда следуют обобщающие афористичные суждения-сентенции: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение»; «Есть люди как тигры, жаждущие лизнуть крови»; «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую» и др. — потом они вольются в художественный философско-антропологический фонд «великого пятикнижия» и «Дневника писателя». Правы ученые, полагающие не «Записки из подполья», а «Записки из Мертвого дома» началом многих начал в поэтике и идеологии Достоевского — романиста и публициста. Именно в этом сочинении истоки главных литературных идейно-тематических и композиционных комплексов и решений Достоевского-художника: преступление и наказание; тираны-сладострастники и их жертвы; свобода и деньги; страдания и любовь; кандальный «необыкновенный народ наш» и дворяне — «железные носы» и «муходавы»; рассказчик-хроникер и описываемые им в духе дневниковой исповедальности люди и события. В «Записках из Мертвого дома» писатель обрел благословение на дальнейший творческий путь.

При всей прозрачности художественно-автобиографических отношений между Достоевским (автор; прототип; мнимый издатель) и Горянчиковым (повествователь; персонаж; мнимый мемуарист) упрощать их нет резона. Тут укрыт и подспудно действует сложный поэтический и психологический механизм. Верно замечено: «Достоевский типизировал свою острожную судьбу» (Захаров). Это позволило ему оставаться в «Записках...» самим собой, безусловным Достоевским, и вместе с тем принципиально, по образцу пушкинского Белкина, не быть им. Преимущество такого творческого «двоемирия» — в свободе художественной мысли, которая исходит, однако, из реально документированных, исторически подтвержденных источников.

Идейно-художественное значение «Записок из Мертвого дома» представляется безмерным, поднятые в них вопросы — неисчислимыми. Это — без преувеличения — своеобразная поэтическая вселенная Достоевского, краткая редакция его полной исповеди о человеке. Здесь неопосредованно подытожен колоссальный духовный опыт гения, четыре года прожившего «в куче» с людьми из народа, разбойниками, убийцами, бродягами, когда в нем, не получая должного творческого выхода, «внутренняя работа кипела», а редкие, от случая к случаю, отрывочные записи в «Сибирской тетради» лишь разжигали страсть к полнокровным литературным занятиям.

Достоевский-Горянчиков мыслит в масштабах всей географически и национально великой России. Возникает парадокс изображения пространства. За тюремной оградой («палями») Мертвого дома пунктирно возникают очертания необъятной державы: Дунай, Таганрог, Стародубье, Чернигов, Полтава, Рига, Петербург, Москва, «подмосковное село», Курск, Дагестан, Кавказ, Пермь, Сибирь, Тюмень, Тобольск, Иртыш, Омск, киргизская «вольная Степь» (в словаре Достоевского это слово пишется с прописной буквы), Усть-Каменогорск, Восточная Сибирь, Нерчинск, Петропавловский порт. Соотвественно для державного мышления образом упоминаются Америка, Чермное (Красное) море, гора Везувий, остров Суматра и, косвенно, — Франция и Германия. Подчеркивается живое соприкосновение рассказчика с Востоком (ориентальные мотивы «Степи», мусульманских стран). Этому созвучна персонажная многоэтничность и многоконфессиональность «Записок...». Арестантскую артель составляют великоруссы (в т.ч. сибиряки), украинцы, поляки, еврей, калмык, татары, «черкесы» — лезгины, чеченец. В рассказе Баклушина обрисованы российско-прибалтийские немцы. Названы и в той либо иной степени действуют в «Записках из Мертвого дома» киргизы (казахи), «мусульмане», чухонка, армянин, турки, цыгане, француз, француженка. В поэтически обусловленном разбросе и сцеплении топосов и этносов — своя, уже «романная» выразительная логика. Не только Мертвый дом — часть России, но и Россия — часть Мертвого дома.

С темой России связана главнейшая духовная коллизия Достоевского-Горянчикова: недоумение и боль перед фактом сословного отчуждения народа от дворянской интеллигенции, лучшей ее части. В главе «Претензия» — ключ к пониманию происшедшей с повествователем-персонажем и автором трагедии. Их попытка солидарно встать на сторону взбунтовавшихся отвергнута с убийственной категоричностью: они — ни под каким видом и никогда — не «товарищи» для своего народа. Выход из каторги разрешал самую мучительную для всех арестантов проблему: де-юре и де-факто было покончено с тюремной неволей. Светла и духоподъемна концовка «Записок из Мертвого дома»: «Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых... Экая славная минута!». Но проблема разъединения с народом, не предусмотренная никакими судебниками России, зато пронзившая навек сердце Достоевского («разбойник многому меня научил» — Записная тетрадь 1875—1876 гг.), осталась. Она исподволь — в желании писателя решить ее хотя бы для себя — демократизировала направление творческого развития Достоевского и в конечном результате привела его к своеобразному почвенническому народничеству.

Современный исследователь удачно называет «Записки из Мертвого дома» «книгой о народе» (Туниманов). Русская литература до Достоевского не знала ничего подобного. Центрообразующее положение народной темы в концептуальной основе книги принуждает считаться с ней в первую очередь. «Записки...» свидетельствовали об огромных успехах Достоевского в познании личности народа. Содержание «Записок из Мертвого дома» вовсе не ограничивается тем, что воочию увидел и лично на себе испытал Достоевский-Горянчиков. Другая, не менее значительная половина — то, что пришло в «Записки...» из среды, плотно окружавшей автора-повествователя, устным, «озвученным» путем (и о чем напоминает корпус записей «Сибирской тетради»).

Народные рассказчики, балагуры, острословы, «Разговоры Петровичи» и прочие златоусты сыграли неоценимую «соавторскую» роль в художественном замысле и осуществлении «Записок из Мертвого дома». Без услышанного и напрямую перенятого от них книга — в том виде, как она есть,— не состоялась бы. Арестантские рассказы, или «болтовня» (нейтрализующее цензуру выражение Достоевского-Горянчикова) воссоздают живую — как будто по словарю некоего острожного Владимира Даля — прелесть народно-разговорной речи середины позапрошлого столетия. Шедевр внутри «Записок из Мертвого дома», рассказ «Акулькин муж», какой бы стилизацией мы его ни признавали, основан на бытовой фольклорной прозе самого высокого художественного и психологического достоинства. По сути, эта гениальная интерпретация устного народного рассказа-бывальщины сродни «Сказкам» Пушкина и «Вечерам на хуторе близ Диканьки» Гоголя. То же самое можно утверждать относительно сказовой романической истории-исповеди Баклушина. Исключительное для книги значение имеют постоянные нарративные ссылки на слухи, толки, молву, побывальщины — крупицы повседневного фольклорного быта. При соотвествующих оговорках «Записки из Мертвого дома» следует считать книгой, в известной мере рассказанной народом, «братьями по несчастью», — настолько велик в ней удельный вес разговорной традиции, преданий, рассказов, сиюминутного живого слова.

Достоевский одним из первых у нас в литературе наметил типы и разновидности народных рассказчиков, привел стилизованные (и усовершенствованные им) образцы их устного творчества. Мертвый дом, который помимо всего прочего был еще и «домом фольклора», научил писателя различать рассказчиков: «реалистов» (Баклушин, Шишков, Сироткин), «комиков» и «скоморохов» (Скуратов), «психологов» и «анекдотчиков» (Шапкин), хлестаковствующих «фатов» (Лучка). Достоевскому-романисту как нельзя более пригодилось аналитическое изучение каторжных «Разговоров Петровичей», пришелся кстати тот лексиконно-характерологический опыт, который был сосредоточен и поэтически обработан в «Записках из Мертвого дома» и в дальнейшем питал его повествовательное мастерство (Хроникер, биограф Карамазовых, писатель в «Дневнике» и др.).

Достоевский-Горянчиков равно внимает своим сокаторжникам — «хорошим» и «плохим», «ближним» и «дальним», «знаменитым» и «заурядным», «живым» и «мертвым». В его «сословной» душе нет враждебных, «барских» или брезгливых чувств к соузнику-простолюдину. Напротив, он обнаруживает христианско-участливое, истинно «товарищеское» и «братское» внимание к народной арестантской массе. Внимание, необыкновенное по своей идейно-психологической заданности и конечным целям — через призму народного объяснить и себя, и человека вообще, и принципы его жизнеустройства. Это было уловлено Ап. А. Григорьевым сразу же после выхода «Записок из Мертвого дома» в свет: их автор, отмечал критик, «достиг страдательным психологическим процессом до того, что в "Мертвом доме" слился совсем с народом...» (Григорьев Ап. А. Лит. критика. М., 1967. С. 483).

Достоевский написал не бесстрастно объективированную хронику каторги, но исповедально-эпическое и притом «христианское» и «назидательное» повествование о «самом даровитом, самом сильном народе из всего народа нашего», о его «могучих силах», которые в Мертвом доме «погибли даром». В поэтическом народном человековедении «Записок из Мертвого дома» выразились пробы большинства основных характеров позднего Достоевского-художника: «мягкий сердцем», «добрый», «стойкий», «симпатичный» и «задушевный» (Алей); коренной великорусский, «премилейший» и «полный огня и жизни» (Баклушин); «сирота казанская», «тихий и кроткий», но способный в крайностях к бунту (Сироткин); «самый решительный, самый бесстрашный из всех каторжных», героичный в потенции (Петров); по-аввакумовски стоически страдающий «за веру», «смирный и кроткий как дитя» раскольник-мятежник («дедушка»); «паучий» (Газин); артистичный (Поцейкин); «сверхчеловек» каторги (Орлов) — всей социально-психологической коллекции человеческих типов, явленных в «Записках из Мертвого дома», не перечислить. Важным в итоге остается одно: характерологические штудии русского острога открыли писателю безгоризонтный духовный мир человека из народа. На этих эмпирических основаниях обновлялась и утверждалась романно-публицистическая мысль Достоевского. Внутреннее творческое сближение с народным элементом, начавшееся в эпоху Мертвого дома, вывело ее на сформулированный писателем в 1871 г. «закон поворота к национальности».

Исторические заслуги автора «Записок из Мертвого дома» перед отечественной этнологической культурой будут ущемлены, если не обратить акцентированного внимания еще на некоторые стороны народной жизни, которые нашли в Достоевском своего первооткрывателя и первоистолкователя.

Главам «Представление» и «Каторжные животные» отведен в «Записках...» особый идейно-эстетический статус. Они живописуют быт и нравы арестантов в обстановке, приближенной к естественной, исконной, т.е. неострожной народной деятельности. Очерк о «народном театре» (термин изобретен Достоевским и вошел в оборот фольклористики и театроведения), составивший сердцевину прославленной одиннадцатой главы «Записок из Мертвого дома», бесценен. Это единственное в русской литературе и этнографии столь полное («отчетно-репортерское») и компетентное описание феномена народного театра XIX в. — незаменимый и классический источник по истории России театральной.

Рисунок композиции «Записок из Мертвого дома» подобен каторжной цепи. Кандалы — тяжелая меланхолическая эмблема Мертвого дома. Но цепное расположение звеньев-глав в книге асимметрично. Цепь, состоящая из 21 звена, делится пополам как раз срединной (непарной) одиннадцатой главой. В поглавной слабосюжетной архитектонике «Записок из Мертвого дома» глава одиннадцатая — из ряда вон выходящая, композиционно, выделенная. Достоевский поэтически наделил ее громадной жизнеутверждающей силой. Это запрограммированная наперед кульминация повествования. Всей мерой таланта писатель воздает здесь должное духовной мощи и красоте народа. В радостном порыве к светлому и вечному душа Достоевского-Горянчикова, ликуя, сливается с народной душой (актеров и зрителей). Торжествует принцип свободы человека и неотъемлемого права на нее. Народное искусство ставится в образец, в чем могут удостовериться высшие авторитеты России: «Это камаринская во всем своем размахе, и право было бы хорошо, если б Глинка хоть случайно услыхал ее у нас в остроге».

За острожным частоколом сложилась своя, если допустимо так выразиться, «темнично-каторжная» цивилизация — прямое отражение в первую очередь традиционной культуры русского крестьянина. Обычно главу о животных рассматривают под стереотипным углом зрения: братья наши меньшие разделяют с арестантами участь невольников, образно-символически дополняют, дублируют и оттеняют ее. Это неоспоримо так. Анималистические страницы действительно соотносятся со звериными началами в людях из Мертвого дома и вне него. Но Достоевскому чужда идея внешнего сходства между человеческим и звериным. То и другое в бестиарных сюжетах «Записок из Мертвого дома» связано узами естественно-исторического родства. Рассказчик не следует христианским традициям, предписывающим видеть за реальными свойствами тварей химеричные подобия божественного или дьявольского. Он целиком во власти здоровых, посюсторонних народно-крестьянских представлений о повседневно близких к людям животных и о единстве с ними. Поэтичность главы «Каторжные животные» — в целомудренной простоте рассказа о человеке из народа, взятом в его извечных отношениях к животным (лошади, собаке, козлу и орлу); отношениях соответственно: любовно-хозяйственных, утилитарно-шкуродерских, потешно-карнавальных и милосердно-почтительных. Глава-бестиарий вовлечена в единый «страдательный психологический процесс» и довершает картину трагедии жизни в пространстве Мертвого дома.

Книг о русской тюрьме создано множество. От «Жития протопопа Аввакума» до грандиозных полотен А.И. Солженицына и лагерных рассказов В.Т. Шаламова. Но всесторонне основополагающими в этом литературном ряду оставались и останутся «Записок из Мертвого дома». Они как бессмертная притча или провиденциальная мифологема, некий всезначащий архетип из русской литературы и истории. Что могло быть более несправедливым, чем отыскивать в них во времена оны т.н. «ложь достоевщины» (Кирпотин)!

Книга о великой, хотя и «нечаянной» близости Достоевского к народу, о добром, заступническом и бесконечно сочувственном к нему отношении — «Записки из Мертвого дома» первозданно проникнуты «христианским человечески-народным» взглядом (Григорьев Ап. А. Лит. критика. С. 503) на неблагоустроенный мир. В этом тайна их совершенства и обаяния.

Владимирцев В.П. Записки из Мертвого дома // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 70—74.

«Записки из Мертвого дома» — вершинное произведение зрелого нероманного творчества Достоевского. Очерковая повесть «Записки из Мертвого дома», в основу жизненного материала которой положены впечатления четырехлетнего омского каторжного заключения писателя, занимает особое место и в творчестве Достоевского, и в русской литературе середины XIX в.

Будучи драматичными и горестными по проблематике и жизненному материалу, «Записки из Мертвого дома» являются одним из наиболее гармоничных, совершенных, «пушкинских» произведений Достоевского. Новаторская природа «Записок из Мертвого дома» реализовалась в синтетичности и полижанровой форме очерковой повести, приближающейся по организации целого к Книге (Библии). Способ ведения рассказа, характер повествования изнутри преодолевают трагизм событийной канвы «записок» и выводит читателя к свету «истинно христианского», по словам Л.Н. Толстого, взгляда на мир, на судьбу России и на биографию основного рассказчика, косвенно соотносящуюся с биографией самого Достоевского. «Записки из Мертвого дома» — это книга о судьбе России в единстве конкретного исторического и метаисторического аспектов, о духовном путешествии Горянчикова, подобно дантовскому страннику в «Божественной комедии», силой творчества и любви преодолевающего «мертвые» начала русской жизни и обретающего духовное отечество (Дом). К сожалению, острая историческая и социальная актуальность проблематики «Записок из Мертвого дома» заслонила ее художественное совершенство, новаторство подобного типа прозы и нравственно-философскую уникальность как от современников, так и от исследователей XX в. Современное литературоведение, несмотря на огромное количество частных эмпирических работ по проблематике и осмыслению социально-исторического материала книги, делает только первые шаги в направлении изучения уникальной природы художественной целостности «Записок из Мертвого дома», поэтики, новаторства авторской позиции и характера интертекстуальности.

Настоящая статья дает современную интерпретацию «Записок из Мертвого дома» через анализ повествования, понятого как процесс осуществления авторской целостной активности. Автор «Записок из Мертвого дома» как некое динамичное интегрирующее начало осуществляет свою позицию в постоянных колебаниях между двумя противоположными (и никогда в пределе не осуществляющимися) возможностями — войти внутрь созданного им мира, стремясь к взаимодействию с героями как с живыми людьми (этот прием называется «вживание»), и в то же время максимально дистанцироваться от созданного им произведения, подчеркивая вымышленность, «сочиненность» героев и ситуаций (прием, названный М.М. Бахтиным «отчуждением»).

Историко-литературная ситуация начала 1860-х гг. с ее активной диффузией жанров, рождающая потребность в гибридных, смешанных формах, сделала возможной осуществление в «Записках из Мертвого дома» эпопеи народной жизни, которую с некоторой долей условности можно назвать «очерковой повестью». Как и во всякой повести, движение художественного смысла в «Записках из Мертвого дома» реализуется не в сюжете, а во взаимодействии разных повествовательных планов (речь основного рассказчика, устных рассказчиков-каторжников, издателя, молвы).

Само название «Записки из Мертвого дома» принадлежит не человеку, их написавшему (Горянчиков называет свое произведение «Сцены из Мертвого дома»), а издателю. B заглавии как бы встретились два голоса, две точки зрения (Горянчикова и издателя), даже два смысловых начала (конкретно-хроникальное: «Записки из Мертвого дома» — как указание на жанровую природу — и символически-концептуальная формула-оксюморон «Мертвый дом»).

Образная формула «Мертвый дом» предстает как своеобразный момент концентрации смысловой энергии повествования и вместе с тем в самом общем виде намечает то интертекстуальное русло, в котором будет разворачиваться ценностная активность автора (от символического наименования Российской империи Некрополисом у П.Я. Чаадаева до аллюзий на повести В.Ф. Одоевского «Насмешка мертвеца», «Бал», «Живой мертвец» и шире — тему мертвой бездуховной действительности в прозе русского романтизма и, наконец, до внутренней полемики с названием гоголевской поэмы «Мертвые души»), Оксюморонность подобного названия как бы повторена Достоевским на ином смысловом уровне.

Горькой парадоксальности гоголевского названия (бессмертная душа объявляется мертвой) противопоставляется внутренняя напряженность противоборствующих начал в определении «Мертвый дом»: «Мертвый» в силу застойности, несвободы, отъединенности от большого мира, а больше всего от бессознательной стихийности быта, но все-таки «дом» — не только как жилье, тепло очага, убежище, сфера существования, но и как семья, род, общность людей («странное семейство»), принадлежащее одной национальной целостности.

Глубина и смысловая емкость художественной прозы «Записок из Мертвого дома» особенно ярко обнаруживают себя в открывающей введение интродукции о Сибири. Здесь дается результат духовного общения издателя-провинциала и автора записок: на уровне сюжетно-событийном понимание, казалось бы, не состоялось, однако структура повествования обнаруживает взаимодействие и постепенное проникновение мировосприятия Горянчикова в стиль издателя.

Издатель, он же и первый читатель «Записок из Мертвого дома», постигая жизнь Мертвого дома, одновременно ищет разгадку Горянчикова, движется ко все большему его пониманию не через факты и обстоятельства жизни в каторге, но скорее через процесс приобщения к мировосприятию рассказчика. И мера этого приобщения и понимания зафиксирована в главе VII части второй, в сообщении издателя о дальнейшей судьбе арестанта — мнимого отцеубийцы.

Но и сам Горянчиков ищет разгадку души народной путем мучительно трудного приобщения к единству народной жизни. Через разные типы сознания преломляется действительность Мертвого дома: издатель, А.П. Горянчиков, Шишков, рассказывающий историю загубленной девушки (глава «Акулькин муж»); все эти способы мировосприятия глядятся друг в друга, взаимодействуют, корректируются один другим, на границе их рождается новое универсальное видение мира.

Введение осуществляет взгляд на «Записки из Мертвого дома» извне; заканчивается оно описанием первого впечатления издателя от их чтения. Важно, что в сознании издателя присутствуют оба начала, определяющие внутреннюю напряженность повествования: это интерес как к объекту, так и к субъекту рассказа.

«Записки из Мертвого дома» — это история жизни не в биографическом, а скорее в бытийном смысле, это история не выживания, а жизни в условиях Мертвого дома. Два взаимосвязанных процесса определяют природу повествования «Записок из Мертвого дома»: это история становления и роста живой души Горянчикова, совершающаяся по мере постижения им живых плодотворных основ народного бытия, явленных в быте Мертвого дома. Духовное самопознание рассказчика и постижение им народной стихии совершается одновременно. Композиционное построение «Записок из Мертвого дома» в основном определяется изменением взгляда рассказчика — как закономерностями психологического отражения действительности в его сознании, так и направленностью его внимания на явления жизни.

«Записки из Мертвого дома» по внешнему и внутреннему типу композиционной организации воспроизводят годовой круг, круг жизни в каторге, осмысляемый как круг бытия. Из двадцати двух глав книги первая и последняя разомкнуты за пределы острога, во введении дана краткая история жизни Горянчикова после каторги. Остальные двадцать глав книги строятся не как простое описание каторжного быта, а как умелый перевод видения, восприятия читателя от внешнего к внутреннему, от бытового к незримому, сущностному. Первая глава реализует итоговую символическую формулу «Мертвый дом», следующие за ней три главы названы «Первые впечатления», чем подчеркнута личностность целостного опыта рассказчика. Потом две главы названы «Первый месяц», чем продолжена хроникально-динамическая инерция восприятия читателя. Далее три главы содержат многосоставное указание на «новые знакомства», необычные ситуации, колоритных персонажей острога. Кульминационными являются две главы — X и XI («Праздник Рождества Христова» и «Представление»), причем в X главе даны обманутые ожидания каторжников о несостоявшемся внутреннем празднике, а в главе «Представление» раскрыт закон необходимости личностного духовно-творческого участия, чтобы настоящий праздник состоялся. Вторая часть содержит четыре самые трагические главы с впечатлениями о госпитале, людских страданиях, палачах, жертвах. Завершается эта часть книги подслушанной историей «Акулькин муж», где рассказчик, вчерашний палач, оказался сегодняшней жертвой, но смысла произошедшего с ним так и не увидел. Последующие пять завершающих глав дают картину стихийных порывов, заблуждений, внешнего действия без понимания внутреннего смысла персонажей из народа. Итоговая десятая глава «Выход из каторги» знаменует не просто физическое обретение свободы, но дает и внутреннее преображение Горянчикова светом сочувствия и понимания трагедии народной жизни изнутри.

На основании всего сказанного выше можно сделать следующие выводы: повествование в «Записках из Мертвого дома» вырабатывает новый тип взаимоотношения с читателем, в очерковой повести активность автора направлена на формирование читательского мировосприятия и реализуется через взаимодействие сознаний издателя, рассказчика и устных рассказчиков из народа, обитателей Мертвого дома. Издатель выступает в качестве читателя «Записок из Мертвого дома» и является одновременно субъектом и объектом изменения мировосприятия.

Слово рассказчика, с одной стороны, живет постоянной соотнесенностью с мнением всех, иначе говоря, с правдой общенародной жизни; с другой — активно обращено к читателю, организуя целостность его восприятия.

Диалогичность взаимодействия Горянчикова с кругозорами других рассказчиков направлена не на их самоопределение, как в романе, а на выявление их позиции по отношению к общей жизни, поэтому во многих случаях слово рассказчика взаимодействует с неперсонифицированными голосами, которые помогают формированию его способа видения.

Обретение подлинно эпического взгляда становится формой духовного преодоления разобщенности в условиях Мертвого дома, которую рассказчик разделяет с читателями; это эпическое событие определяет как динамику повествования, так и жанровую природу «Записок из Мертвого дома» как очерковой повести.

Динамика повествования рассказчика всецело обусловлена жанровой природой произведения, подчинена реализации эстетического задания жанра: от обобщенного взгляда издалека, «с птичьего полета» к освоению конкретного явления, которое осуществляется с помощью сопоставления разных точек зрения и выявления их общности на основе народного восприятия; далее эти выработанные меры народного сознания делаются достоянием внутреннего духовного опыта читателя. Таким образом, точка зрения, обретенная в процессе приобщения к стихии народной жизни, выступает в событии произведения одновременно средством и целью.

Так, введение от издателя дает установку на жанр, остраняет фигуру основного рассказчика, Горянчикова, дает возможность показать его и изнутри и извне, как субъект и объект повествования одновременно. Движение повествования внутри «Записок из Мертвого дома» определяется двумя взаимосвязанными процессами: духовным становлением Горянчикова и саморазвитием народной жизни, в той мере, как это открывается по мере постижения ее героем-повествователем.

Внутренняя напряженность взаимодействия индивидуального и коллективного миросозерцания реализуется в чередовании конкретно-сиюминутной точки зрения рассказчика-очевидца и его же итоговой точки зрения, дистанцированной в будущее как время создания «Записок из Мертвого дома», а также точкой зрения общей жизни, предстающей то в ее конкретно-бытовом варианте массовой психологии, то в сущностном бытии универсального народного целого.

Акелькина Е.А. Записки из Мертвого дома // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 74—77.

Прижизненные публикации (издания):

1860—1861 — Русский мир. Газета политическая, общественная и литературная. Под редакцией А.С. Гиероглифова. СПб.: Тип. Ф. Стелловского. Год второй. 1860. 1 сентября. № 67. С. 1—8. Год третий. 1861. 4 января. № 1. С. 1—14 (I. Мертвый дом. II. Первые впечатления). 11 января. № 3. С. 49—54 (III. Первые впечатления). 25 января. № 7. С. 129—135 (IV. Первые впечатления).

1861—1862 — . СПб.: Тип. Э Праца.

1862: Январь. С. 321—336. Февраль. С. 565—597. Март. С. 313—351. Май. С. 291—326. Декабрь. С. 235—249.

1862 —

Второй тираж: Часть первая [и единственная]. СПб.: Тип. Э. Праца, 1862. 167 с.

1862 — Второе издание. СПб.: Изд. А.Ф. Базунова. Тип. И. Огризко, 1862. Часть первая. 269 с. Часть вторая. 198 с.

1863 — СПб.: Тип. О.И. Бакста, 1863. — С. 108—124.

1864 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание второе, исправленное и дополненное. Том первый. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И. Огризко, 1864. — С. 686—700.

1864 — : nach dem Tagebuche eines nach Sibirien Verbannten: nach dem Russischen bearbeitet / herausgegeben von Th. M. Dostojewski. Leipzig: Wolfgang Gerhard, 1864. B. I. 251 s. B. II. 191 s.

1865 — Вновь просмотренное и дополненное самим автором издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. Т. I. С. 70—194.

1865 — В двух частях. Третье издание, просмотренное и дополненное новой главой. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. 415 с.

1868 — Выпуск первый [и единственный]. [Б.м.], 1868. — Записки из Мертвого дома. Акулькин муж. С. 80—92.

1869 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание третье, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. Ф.С. Сущинского, 1869. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 665—679.

1871 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание четвертое, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1871. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 655—670.

1875 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание пятое, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1875. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 611—624.

1875 — Издание четвертое. СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1875. Часть первая. 244 с. Часть вторая. 180 с.

СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1875. Часть первая. 244 с. Часть вторая. 180 с.

1880 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание шестое (печатано с третьего издания). Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1879 (на обл. — 1880). — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 609—623.

Посмертное издание, подготовленное к печати А.Г. Достоевской:

1881 — Издание пятое. СПб.: [Изд. А.Г. Достоевской]. Тип. брат. Пантелеевых, 1881. Ч. 1. 217 c. Часть 2. 160 с.